Владимир Личутин - Раскол. Книга II. Крестный путь
«Не занравился ты мне нынче, батюшко», – нарушил молчание юрод. «Я не девка, да и ты не баской жених», – буркнул протопоп. «Не-е, я-то Христов жених, а ты блудня. Блудишь больно», – сурово одернул Феодор. Аввакум искоса глянул на сидельца, как на пустое место, как на травяной злак, чудом выпроставшийся из-под валежины. Да и то верно: будылина иссохлая, зимний квелый ивовый прутик, а не человек сидел подле.
Из глубоко вырезанного ворота хламиды торчала тонкая шея, слегка присыпанная жидкими, исседа волосами, с натеками застарелой грязи, с рубцами и натертыми вспухшими вередами от железной цепи; тухлый мосол, обвитый погребальным саваном, а не образ Божий сутулился на бревне, зачем-то цепляясь за жизнь. Но почто с таким страхом внимаешь всякому слову юрода, Аввакум? Ты-то миновал лишь половину его пути, а он уже на вершине лествицы лобызает плюсны самого Спасителя… «Руками блудишь, протопоп, зря воли даваешь. То кочергой, то рычагом, то кулаком. Больно величаешься, как выставка, как сатанинская блудня, умазанная белилами. Вот, говоришь, де, приступали до тебя девки, в изврат толкали. То и приступали, что знак даешь, у греха близко ходишь. Как бы не промахнуться». Юрод кашлянул, поперхнулся, замолчал, снова кашлянул, приложил ладонь к губам и странно так, изумленно посмотрел в отнятую от рта горстку с лужицей яркой, как брусничный сок, крови. Аввакум молчал, отвернувшись, чужой, каменный, тоскливый. Ему снова почудилось, что его уже все забыли, что его закопали по плечи в эту тундряную землю и скоро болотина прольется в разверстую в крике пасть.
«Вот и я у греха, червь ничтожный, – утешил юрод, вытер ладонь о хламиду, и пятно на рубахе из алого стало тускло-серым. – Червь я ничтожный, а не Христов жених, – повторил упрямо, споря сам с собою. – Съели меня грехи, а я все не сдохну, такой живущой. За что цепляюся? Вот и кровь-то печенками, как у свиньи». – «Без греха рожи не износишь. Чего казнишь-то себя?» – «Ой, батько… Плачу и вою. Двух врагов Божиих попустил к жизни: Никона-беса и Голубовского-йюдопоклонника. Две порчи на Руси, и обе от меня, по моему изволу. Боюся, как бы и от тебя, батько, не пошла гиль. Больно ты гордоус». – «Ага… учи давай, учи. Привязался, как вошь». – «Влюблен ты в себя, как юница. Возомнил много допрежь времен». – «Зачем травишь-то меня? Сладко? В язву-то когтишь с утра поране», – вспыхнул протопоп, легко вскочил и мстительно ударил клюкою о бревно, словно бы метил-то в юрода, но промахнулся: пожалуй, одним ударом сломал бы блаженному хрупкую хребтинку, уже стянутую судорогой. Но Феодор и не ворохнулся даже, его глаза голубели, как полевые цветы, а пальцы мерно перебирали лепестки вервицы. Юроду, наверное, парко было, и он сдвинул растоптанные ступни с травяной ветошки на ледяную накипь, оставшуюся от сугроба. Юрод кашлянул снова, на изможденных щеках пробилась ржавчина румянца; он затонул в себе последние слова, ибо за ними началась бы долгая пря и обидная размолвка, такая лишняя при всеобщем житье. А и хотел-то добавить лишь, вдруг ополчась на Аввакума, де, с того и приметываешься к Никону, что волдемановский смерд твое место при царе умыкнул; с того и простить не можешь патриарху и величаешь его рогатым чертом и сыном сатаны. Больно хотел уязвить юрод, чтобы выявить глубину Протопопова сердца…
Но тут послышались в утренней тишине скрип бельевой корзины, непонятно оброненные слова и горловой глубокий смех. Юрод обернулся: из проулка, мимо избы Ивана Семеновича Личютина вышла бояроня Евдокия Цехановецкая, жена воеводы, со своей мовницей; дворовая девка, круто избочась, несла большой короб с настиранной белой казною для полоскания. Девка тропою спустилась вниз, послышалось мерное плесканье воды, тяжелое хлопанье наволок. Бояроня осталась на горе и, приложив ладошку ко лбу, вгляделась в мезенский простор. Она была одета легко, и порывистый утренний ветер с воды натягивал подол сарафана, прижимал коротену, опушенную песцом, к тонкому гибкому стану и чреслам. Благонравна хозяйка Окладниковой слободки и всем, старым и молодым, утешна всегдашней приветливостью и поклончивостью.
И тут она не чинилась, а завидев протопопа, легко, словно бы не касаясь тропинки, подплыла к Аввакуму, мелко перебирая сафьянными чеботками по весенней травяной ветоши, испроточенной мышиными ходами. Ее лицо было чистым, слегка заветренным, без сурьмы и белил, без бирюлек и колтов, и только янтарное огорлие, солнечно светясь, лишь усиливало сметанную белизну изгибистой тонкой шеи, выпростанной из распашного лисьего ворота. Уже солнце поднялось из-за елинников и ударило на вешницу, позолотило половодье, исхитило дегтярную темь воды. И сам-то ветер напитался вдруг пряным теплым духом, щекотно обвеивал виски, отчего бояроня щурилась и беспричинно улыбалась, замерев в восторге.
«Райский свет, – вдруг просто сказала она и обхватила руками плечи. – В раю всегда эдак-то. Будто из сна да в сон…»
«Троица… То дух Божий разлился. То Боженька гостюет на земле на матери. Нераздельней и неслиянный окутал нас своею плотью». Аввакум перекрестился на восток.
«Нету Троицы. Чего троишь-то? Жидовская то блевотина, – возмутился юрод. – Как это – трое в одном? Давай, запехаемся втроем в одну шкуру. Ловко, да? – Юрод скрипуче засмеялся. – В одной-то шкуре только черти живут…»
«Мало били тебя плетью, дурак…»
«А я нынче сон виде-ла-а, – протянула Евдокия. – Будто завели меня в красно украшенную палату, а там за столом сидит святое семейство, всяк на своей стулке, и кушают райские яблочки. А Мати Богородица за има ухаживает…»
«Оттого и райский свет на земле, что Бог наш единосущный везде разлит, – стоял на своем Аввакум, худо слыша бояроню и насквозь прожигая взглядом юрода: опять не к месту сунулся со своими бреднями, сбивает с пути духовную дочи. – Святыми отцами как сказано: де, подыми камень – и Он там, разруби дерево – и Он там… Он всюду и везде!»
«Это Бога нашего и топором? – робко возразила Евдокия, и на глазах ее появились слезы. – Нет-нет… Он седяе на облацех. И наш Спаситель с ним одесную…»
«Вот оно! – торжествующе воскликнул Феодор. – Баба и то верно знает, ибо верует. Сидят на стулцах и кушают яблочки. А иначе куда душе-то попадать, в какое место? Сидят каждый на своем месте: Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух и Исусе Христе…»
«Безумный… Мало тебя убить. Ты же Бога четверишь», – прошептал протопоп и, не попрощавшись с бояроней, ушел в избу.
«Беса отрыжка. Хуже бешаного. Тот хоть веру не исказит, блуждая у дьявола впотемни», – бормотал Аввакум, усаживаясь в моленной за Четьи. И не ведал священнец, что этот блаженный прочел его тайные еретические мысли, настолько глубоко упрятанные, насколько пугался Аввакум признаться в них. Ведь за эти кощуны и отлучить мало.
Глава вторая
ИЗ ХРОНИКИ : «… Патриархи константинопольский и иерусалимский отказались прибыть в Москву и не послали своих экзархов на суд над Никоном. Иеродиакон Мелетий прибыл в Египет и уговорил александрийского патриарха Паисия явиться в престольную. Макарий Антиохийский был в то время в Грузии, собирал милостыни, и царский спосыланный привлек и его.
21 июня 1666 года патриархи вошли в Астрахань и были пышно встречены архиепископом Иосифом и воеводою князем Яковом Никитичем Одоевским. Решено было, однако, до приезда в Москву им ничего не говорить в пути о истинном деле, и особенно заботились приставы Борис Пазухин и Лука Изъединов, чтобы до патриархов не дошли какие-нибудь письма и сообщения от Никона. Иосифу от государя была послана памятка: «И будут они, патриархи, тебя спрашивать, для каких дел указано им быть, и ты б им говорил, что Астрахань от Москвы удалена и про то не ведаешь».
Второго ноября патриархи вошли в Москву и у Покровских ворот, на Земляном валу, на лобном месте Красной площади и в Кремле у Успенского собора им были устроены торжественные молебны.
И не ведал государь, и русские архиреи, и великое множество духовенства, как белого, так и черного, что встречают под звоны всех московских колоколов патриархов не истинных, но ложных. Церковные соборы не без участия константинопольского патриарха Неофита и иерусалимского Нектария лишили Макария и Паисия престолов. Известие о том они получили еще при въезде в Россию и скрыли от русских…»
И пришел день, когда приехал звать Никона на великий собор псковский архиепископ Арсений. На первый раз Никон отказался: де, пусть государь сначала освободит невинно заточенного в тюрьму келейного служку Иоанна Шушеру, без него и близкий путь не мил; а тут неведомо, возвернусь ли жив в обитель свою. Уезжая, государевы послы захватили с собою старца Леонида, бывшего духовного отца патриарха, что многие годы жил при скотиньем дворе, закованный в юзы. Только намедни был у него Никон; бродил старец едва, длинным скребком убирал назем из-под коров, с муками волочил за собою тяжелую цепь: правая нога, когда-то перебитая Никоном в голени, срослась дугою, и несчастный монах сильно хромал. Долго наблюдал патриарх в слюдяную шибку вратарской от сторожевого келейника и против воли своей жалел ослушника, что вот не хочет исправиться грешник, но сам добровольно торит себе тропу во ад.