Браки по расчету - Владимир Нефф
— Конечно, сделаю, отчего же, — сказал Борн. — А теперь прошу извинить, мне надо заглянуть тут к соседям…
Гребешком и щеткой он расчесал и пригладил кок, украшавший выпуклый, ясный лоб, почистил щеткой воротничок и рукава своего великолепного черного сюртука и вышел из камеры. Только теперь Пецольд решился согнуть спину и сесть поудобнее. Книг-то, книг-то сколько, подумал он, глядя на стопки, обременяющие стол Борна. Да можно ли столько прочесть? Он встал, осторожно стал рассматривать, — но все книги были немецкие, а Пецольд не умел по-немецки. Видали, сам все о родине да о чешском народе бубнит, а книжки немецкие читает: кто тут его разберет? На койке Борна лежали его собственные перины, собственное стеганое одеяло, под койкой — скамеечка для снимания обуви, на полочке рядом с жестяным тазом — столько всяких приятно пахнущих пузырьков и баночек, что, по мнению Пецольда, самая что ни на есть привередливая баба не могла бы иметь больше. Попробовала бы Фанка принести такое в дом, — думал Пецольд, — да бабка сейчас на помойку все выбросит, и еще обзовет побегушкой, как уже было один раз, когда Фанка нарумянила себе щеки бумажкой из-под цикория. А вот Борну можно, ему, мужику, никто слова не скажет. Одно слово — господин. Вот и договаривайся с ним. Черт ли меня принес аккурат в его камеру.
Утомленный такими противоречиями, Пецольд растянулся на койке. Он хотел вздремнуть, но мысли о том, что будет, выгонят ли его из дому, несмотря на ходатайство Борна — если только Борн исполнит свое обещание, — долго не давали ему уснуть. Но только он завел глаза, как в камеру вошел пан Хоценский, хозяин, то бишь тюремщик, и сказал, что к пану Пецольду — Пецольда, как и всех политических заключенных, тюремщик величал панами, — что к пану Пецольду пришли. Сердце у Пецольда екнуло. Дело труба, это бабка, подумал он, спуская с койки длинные тощие ноги.
Это действительно была бабка, и дело вышло еще хуже, чем того опасался Пецольд.
— Маменька! — приветствовал он старуху, когда она вошла, неся в руке красный узелок.
Быть может, он надеялся этим трогательным сыновним обращением смягчить ее возможный гнев, но уже по тому, как был повязан ее праздничный платок — рождественский подарок пани-мамы Валентины, — по энергично стянутому узлу под подбородком и горизонтально торчащим уголкам платка он понял, что бабка наточена, как вострая сабля. «Вот теперь ходи к нему, паскуде», — без сомнения ворчала она, готовясь пойти в тюрьму, хлоп — набросила платок на голову и захлестнула концы, стянула, чуть не оторвала; Пецольд так ясно видел эту сценку, как если бы она разыгралась у него на глазах.
— Маменька, — сказал он, но она тотчас отрубила, что вовсе она ему не маменька.
И, словно до последней минуты надеясь, что все это — дурной сон, кошмарное видение, которое рассеется при встрече с сыном, старуха так и застонала, окинув камеру быстрым взглядом и остановив свои черные, живые глазки на частой оконной решетке.
— В тюрьме! И впрямь ведь в тюрьме! Ну, дождалась я на старости лет! Мой сын — арестант! Кабы я его на коленях не молила не шляться на этот самый «Жижкаперк», кабы не предупреждала его, дубину стоеросовую! А он, видали — маменька! Маменька! Теперь я ему маменька! Нет, орясина, я тебе не маменька, мы — всегда были бедные люди, да честные, у нас в семье арестантов не водилось, не таковы мы были, мы честь свою берегли! Отец твой всю жизнь прожил честно, он еще старых обычаев придерживался, сколько раз я ему твердила, мол, Гинек, Гинек, околеешь ты когда-нибудь от своей честности, а теперь вот сын его сидит за решеткой! Ох, срам, ох, срам-то какой! И зачем ты, господи, давно меня не прибрал, зачем дал такое пережить! Вон люди все меня спрашивают, чего это ваш Матоуш натворил, а что мне, старухе, отвечать? И что скажу я несчастным моим внучатам? Вот как бог свят, лучше бы мне под землей нынче лежать! — Всхлипывая, ругаясь и причитая таким образом, бабка развернула узелок и выложила на подушку сына два рядка румяных пышек. — Эти, угластые, они с повидлом, а те с маком, — как бы между прочим пояснила она, — да спрячь смотри, как бы крысы не сожрали, в тюрьмах ведь всякой нечисти полно… — Слово «тюрьма», на которое ее окольным путем навело рассуждение о целости пышек, опять прорвало плотину ее скорби. — Видали, сидит в тюрьме, будто убийца или вор какой!
— Да, маменька, не убийца я и не вор, — тяжело сглатывая слюну, возразил Пецольд, — я политический!
Бабка всплеснула своими жилистыми руками:
— Политический! Он политический! Нет, чтоб радоваться, что зажил хорошо, — в политику его понесло! Да ты на себя посмотри, что ты за политик за такой?
— Все равно политический, — упрямо промолвил Пецольд и, указав на столик с книгами, прибавил не без гордости: — А как вы думаете, маменька, кто сидит со мной в камере? Сам пан Борн. Тоже за митинг.
— «Митинг, митинг» — он может себе это позволить, — отрезала бабка. — Господам это — фук, да и только, а ты куда? Деньги зарабатывать, как господа, — этого ты не умеешь. Но стоит арестовать пана Борна, и тут тебя никакой силой не сдержать, так и лезешь сломя голову, чтоб тебя тоже засадили, только это ты и сумел сделать, как он! Но он-то отсюда выберется, а ты за свою дурость поплатишься, и мы вместе с тобою поплатимся, это я тебе говорю. Несчастный, бедный ты парень! Хорошо еще, я тогда, сколько лет назад, дала нашей пани маме Фанкину одежку, за то она теперь над нами и держит руку!
— Не… не выбросили нас? — осторожно спросил он с таким страхом, что зубы у него даже чуть лязгнули.
— Не выбросили, вернее, пока не выбросили, а только долго ли и терпеть-то будут? Думаешь, коли ты тут застрянешь, — а ты как пить дать застрянешь! — так и будет пани-мама держать нас у себя на расплод? — сказала бабка и снова всплеснула руками. — А слышал бы ты, как она тебя честила, когда узнала, что тебя в тюрьму засадили! Ты, олух, воображаешь, я с тобой в игрушки играю? Да это я тебя хвалю, благословляю, как ты и не заслуживаешь, это я еще с тобой воркую, как голубка. Хотела бы я, чтоб услышал ты, что о тебе она сказала! На всю жизнь отпала бы охота шляться на всякие