Вячеслав Шишков - Емельян Пугачев (Книга 3)
– Им царя нужно! Им Петра Федорыча подай, покойника!.. Вот я – царь!
Я – Петр Третий, император всероссийский… Ха-ха… Я, дурак, царскую харю ношу, как скоморох о святках. Я, дурак, манифесты в народ выпущаю, грамоты. А мужики верят, мужики за царем идут! А что же я-то для них? Что для них я – казак простой?.. Я для них – ничто! Узнай они, что не царь я, а казак Емельян, невесть еще что со мною сделают… «Вор, обманщик!» – завопят. – Он шагнул к смутившемуся старцу, взбросил ладони на костлявые плечи его и с надрывом заговорил:
– Дедушка! Обидно мне… Ой, обидно, ой, тяжко, дед!.. Нет Пугачёва на белом свете, а есть, вишь, Петр Федорыч, царь. А не Пугачёв ли все дело ведет, не Пугачёв ли все народу дал: вольность, землю, реки с рыбами, леса, травы, все, все…
Он исказился лицом, затряс кулаками:
– Господи, царь небесный! Пошто этакую муку взвалил на меня? Чего ради такой крест несу?! – Пугачёв обеими руками схватился за голову, шапка сползла ему на глаза, и пошатнулся он. Обратив затем лицо к стану, где дымились огнистые костры, – расположилось там войско его – он загрозил унизанным драгоценными кольцами перстом, выкатил глаза, закричал зычно:
– Черти вы, черти! Ежели б уверовали вы не в царя Петра, а в кровного брата своего, Емельяна, он бы вас повел войной дальше… Москву бы опрокинул, Питер взял бы, Катьку под ноготь, наследника долой, злодеев Орловых и всех бар тамошних в петлю… И – владей тогда мужик царством-государством, устраивай себе волю по казацкому свычаю. А таперича что я? Один! Один, как дуб в степи под грозою…
Емельян Иваныч дышал во всю грудь, глаза его то вспыхивали, то меркли, из-под шапки клок черных волос упал до самой переносицы.
– Спокою, понимаешь, мне нет… Иным часом, дед, и ночь и две, и три не сплю, все думаю-гадаю…
Шатаясь, Пугачёв расхлябанно сел на поросший мохом камень, опустил голову. Старец видел, как горестно задергалось лицо «царя», как затряслась борода и завздрагивали его плечи.
В это время вернулся от кибиток Абдул: не прикажет ли что бачка-царь, – и слышит – говорит что-то старый Захаров, а что, понять невозможно.
Присел Абдул по ту сторону куста и ждет, когда разговору царя с Захаровым конец будет. А разговор там то вскинется, то угаснет… и вдруг видит Абдул: бросил старик посох и повалился пред царем-бачкою на колени, припал морщинистым лбом к траве степной и возопил:
– Друже мой, друже! Царь ты есть… – И всхлипнул. – Мужайся, свет Емельян. Во прахе пред тобой лежу, поклоняюсь тебе, свет, радетелю сирых, убогих… Так вот и всему народу, пославшему мя, глаголати буду: есть ты, Емельян, воистину царь – вожак всенародный…
Тут Абдул понял, что нельзя мешать беседе, и ползком удалился прочь, а как оглянулся назад, не было уже при царе старика Захарова: исчез в сумраке, как сквозь землю провалился. И чуть погодя – пронзительный свист.
То бачка-царь вложил пальцы в рот и оглушительно три раза свистнул.
– Эгей, Абдул, коня!
Опрометью Абдул за конем. Подал царю поводья, помог бачке сесть в седло. Белый конь понес седока мглистой степью, только гул шел под звездами. С гиком, с присвистом скакал Емельян Иваныч и выкрикивал, сам не свой, встречу ветру:
– Будя в чужой харе ходить! Бу-дя-а-а-а… Не хочу больше по свету – протухлым покойником… Живой я! Живой! Москву возьму, царь-колокол, царь-пушку… Нате, сукины дети! Пир, фиверки, звоны по всем царствам. Я вождь ваш… А кто не уверует – башку долой. Казню, всех казню! Великие крови пущу…
***В эту же самую ночь подле яркого костра расположились на белой кошме атаманы. Они приказали подать себе спелых арбузов, чтобы утолить жажду после жирного ужина. Их было пятеро: Овчинников, Творогов, Чумаков, Перфильев, Федульев.
– …а как в царицыных манифестах пишут, так оно и есть, – продолжал молодцеватый, видный Творогов, муж красотки Стеши. По борту его нарядного чекменя с галунами тянется толстая золотая цепь к часам, на пальцах три драгоценных перстня. – Макся Горшков – скобленое рыло – жив ли, нет ли, все уверял меня по первости: это царь, это царь… А за год-то мы и сами насмотрелись, какой он царь…
– Да и парнишка Трошка пробалтывается Нениле, – ввязался Чумаков, заглатывая сочный кусок арбуза и прикрывая ладонью длинную бороду, чтоб не замочить, – пробалтывается парнишка, что, мол, царь-то ваш никто прочий, как мой батька.
– Хоть, может, он и не царь, а лучше царя дела вершит, – сказал Перфильев, сверкая исподлобья на Чумакова злобными глазами.
– А поди-ка ты, Перфиша, к журавлю на кочку! – крикнул Творогов. – Не он, а мы воюем, тот же Овчинников. В цари-то мы кого хошь могли поставить.
– Кого хошь? Хе! – сказал Перфильев, и усатое шадривое лицо его передернулось в ухмылке. – Чего ж вы не кого хошь, а батюшку над собой поставили? Да и не ошиблись. Батюшку народ любит, идёт за ним.
– Кто его ставил, тех нет, – выплевывая арбузные семечки, проговорил Чумаков.
– Стало, вы на готовенькое пришли? Ну, так и не рыпайтесь, – строго сказал Перфильев.
– Батюшка – царь есть, Петр Федорыч Третий! – вскинув мужественное горбоносое лицо, воскликнул Овчинников. – И вы, казаки, не дурите.
– Полно-ка ты, Андрей Афанасьич, лукавить-то, – укорчиво перебил его Творогов. – Ежели и царь, так подставной.
– А уж это не наше дело, – сказал Овчинников.
– А чье жа?! – сорвав с головы шапку и ударив ею в ладонь, заорал Федульев.
– Всеобщее – вот чье! – прикрикнул на него Перфильев. – И казацкое, и мужиковское… И всей России, ежели хочешь знать!
Помолчали. Ожерелье костров меркло: лагерь укладывался спать.
Творогов вынул золотые часы, посмотрел время, спросил:
– А все ж таки, там царь он альбо приблудыш, как же нам, братья казаки, быть-то? Ведь нас царицыны-то войска как рыбу в неводу к берегу подводят… Каюк нам всем!..
Никто не ответил. Все чувствовали себя несчастными, все покашивались на Перфильева, хмуро смотревшего на огоньки костра. Федульев, испитой и длинный, со втянутыми щеками, прищурив узкие татарского склада глаза, сказал срывающимся голосом:
– Связать надо, да по начальству представить… Пока не поздно…
Изрядно мы набедокурили. Авось, чрез это милость себе найдем.
– Кого это связать?.. – повернул к нему Перфильев усатую голову.
– Пугачёва, вот кого, – раздраженно ответил Творогов.
– А тебя, Перфиша, упреждаем, – вставил Федульев, – пикнешь, в землю ляжешь, с белым светом распрощаешься.
– Да уж это так, – поддержал его Федор Чумаков.
Перфильев ожег их обоих взглядом, крепко, с азартом обругался, встал и, волоча за рукав азям верблюжьего сукна, быстро пошагал от костра в тьму августовской ночи.
– Стой, Перфильев! – нежданно поймал его за руку Емельян Иваныч. – Вертай назад, слышал я разговорчик-та. Пойдем! – И, приблизясь к костру, поприветствовал сидевших:
– Здорово, атаманы!
– Будь здрав, батюшка!.. Петр Федорыч… Ваше величество… – ответили казаки, поднялись: Овчинников с Твороговым проворно, Федульев с Чумаковым нехотя. В колеблющихся отблесках костра лицо Пугачёва казалось сумрачным, суровым и встревоженным. Он еще не остыл после дикой скачки по степи, тело млело и томилось, как в жаркой бане, и вся душа была взбаламучена разговором с дивным старцем.
– Ну, атаманы, – помедля, начал Пугачёв. – Ругаться мне с вами не гоже, а я вижу вас насквозь: глаза отводить, да концы хоронить вы мастаки… Ну, да ведь меня не вдруг обморочишь… Я одним глазом сплю, другим стерегу.
– К чему это ты, батюшка? – в бороду буркнул Чумаков.
– А вот к чему. – И Пугачёв подбоченился. – Я восчувствовал в себе мочь и силу объявиться народу своим именем. Надоело мне в прятки-то играть, люд честной обманывать. Зазорно!..
– Дурак, ваше величество… – как топором, рубнул Федульев, сердито прищуривая на Пугачёва татарские глаза.
– Да как ты смеешь?! – вскричал Пугачёв, сжимая кулаки.
– А вот так… Объявишься – скончают тебя, на части разорвут.
– Полоумнай! Не скончают, а в книжицу мое имя впишут. В историю!
Слыхал? И вас всех впишут…
– Оно и видать… Впишут, вот в это место, – с издевкой сказал Творогов, прихлопнув себя по заду.
– Разина Степана вписали жа, – не унимался Пугачёв, – а ведь он себя царем не величал.
– Ха, вписали… Как не так! Разина в церквах каждогодно проклинают.
Дьякон так во всю глотку и вопит: «Стеньке – анафема».
– Народ меня вспомянет… В песнях, али как…
– Держи карман шире… Вспомянет! Царей да генералов в книжицу вписывают, а не нас с тобой. А наших могил и не знатко будет. Брось дурить, батюшка! Ты об этом самом забудь и думать, чтоб объявляться!
– Запозднились с этим делом-то, батюшка Петр Федорыч, – сказал Овчинников, покручивая кудреватую бородку. – Поздно, мол… Ежели объявляться, в Оренбурге надо бы. А то народ сочтет себя обманутым, и вас, батюшка Петр Федорыч, не помилует, да и нас, слуг ваших, разразит всех.