Владислав Глинка - Жизнь Лаврентия Серякова
Он старался прийти в квартал как можно раньше, пока еще не начали сечь: хоть криков не слышать. И неизменно вспоминалось ему в эти минуты столько раз виденное на портретах бездушное обезьянье лицо Аракчеева с низким лбом и холодными, водянистыми глазами. Истинно стал этот образ после памятного разговора на Охте олицетворением самого ненавистного в окружающей жизни — крепостного права, насилия, жестокости…
И все-таки это лето было радостным для Лаврентия. В департаменте все шло отлично: вычерченные им планы выходили теперь нисколько не хуже работ опытных топографов. Все чаще поручал ему Попов исполнять пером картуши, виньетки, трудные шрифтовые надписи и хвалил за старание и вкус. Дома было еще лучше.
Вечерняя переписка, за которую он садился после обеда, доставляла те двенадцать — пятнадцать рублей в месяц, которых хватало на жизнь. Домовитая Марфа Емельяновна постепенно покупала из них же разное необходимое в хозяйстве: то посуду, то полотенца или занавески, и пекла по воскресеньям такие пироги, что неизменный гость, Антонов, уверял, будто подобных не ест и сам царь.
Канарейку, о которой мечтал когда-то Лаврентий, завести пока не удалось, но у одного писаря купил старенькую гитару — тоже предмет давних мечтаний — и хоть полчаса в день подбирал и наигрывал знакомые мотивы, подпевая себе вполголоса. Случалось, что и матушка вторила ему, особенно в старых песнях, которые сын перенял у нее еще в детские годы.
Водворившись в полуподвальной дворницкой, Марфа Емельяновна была счастлива.
После стольких лет скитаний по чужим углам, после каждодневной тревоги за судьбу своего Лавреши она видела его на хорошей дороге, жила около него, могла о нем постоянно заботиться. И сама чувствовала его любовную опеку, гордилась щедростью, с которой делит с нею свой небольшой и все же непривычный для нее достаток.
Певала она иногда и без гитары, за каким-нибудь домашним делом, но только если Лаврентий рисовал, чинил перья, точил на бруске перочинный нож, чистил пуговицы — словом, если не писал. А когда он садился за переписку, она молчала благоговейно и ходила на цыпочках. Но и тогда все время что-то делала по дому — шила, латала, мыла, — ей все хотелось сделать его жилье уютнее, удобнее, чище. Или месила, пекла и варила, чтобы накормить его повкуснее.
Иногда поначалу, видя этот непрерывный домашний труд, казавшийся ему таким утомительным, а порой и никчемным, Лаврентий просил ее посидеть без дела, отдохнуть, убеждал, что этак замучает себя. Но очень скоро увидел, что эта жизнь идет ей на пользу, что она помолодела, как-то расцвела лицом.
«Как же дурно жилось ей до сих пор!» — думал сын с жалостью и любовью.
Не работала Марфа Емельяновна только с полчаса, после вечернего чая, когда они обычно рассказывали друг другу, что было с ним — за последние годы, с нею — за всю жизнь.
В этих вечерних беседах мать и сын как бы заново знакомились — в сущности, впервые по-настоящему узнавали друг друга. Ведь расстались, не жили под одной кровлей с тех пор, как его восьмилетним кантонистом оторвали от нее, сделали певчим. Пятнадцать лет их общение измерялось короткими встречами, ее слезами, увещаниями потерпеть, не отчаиваться. Сколько же каждому нужно было рассказать, чтобы ввести другого в свою жизнь!
Первые дни по ее приезде говорил больше Лаврентий. Иногда начинал ее расспрашивать, но матери не терпелось знать все о нем, и вновь продолжалось его повествование о том, чего не напишешь в письмах, — о службе, об Антонове, о Попове, о товарищах, о городе, о своих надеждах и планах.
Потом, когда уже знала все о нем, чего жаждало материнское сердце, наступил ее черед. Пришло время, когда Лаврентию стало интересно и важно услышать то, чем прежде, подростком, он почти не интересовался, что затемняла кантонистская каторга с ее повседневными страданиями и волнениями.
Что знал Серяков о своем отце? Помнил, как брал его на руки какой-то колючий от мундирного грубого сукна и небритых щек большой человек, пахнущий табаком и водкой, как щекотал, делал «козу» и давал играть блестящими колесиками и ключами. Но также помнил, как он с красным, страшным лицом выгонял их с матушкой из избы на мороз, как матушка плакала и стучалась к соседям, чтоб пустили ее с Лаврешей отогреться. Помнил, как уходил полк на польскую войну и отец под дождем крестил его около обозной телеги, а у пары лошадей, запряженных в эту телегу, были смешные, кульками подвязанные хвосты. Полк возвратился через полтора года, и отца привезли желтого, глухо и остервенело кашляющего. А потом его самого взяли в кантонисты, и однажды, придя в певческую команду, матушка, плача, совала ему калач и говорила, что он теперь сирота — отец помер в госпитале. Но он не плакал об отце нисколько.
Теперь, в рассказах Марфы Емельяновны, развернулась перед Лаврентием нехитрая повесть этих двух людей.
Были они земляки из села Холопова, Солигаличского уезда, Костромской губернии, принадлежали помещику Маккавееву. Только Марфуша родилась в бедном дворе — отец ее всю жизнь три дня в неделю работал на барщину, — а Авксентий был меньшим сыном зажиточного плотника, искусного в резьбе узоров на избах. Два старших сына его ушли по оброку в Питер, разжились там на мелочной торговле и завели скобяную лавку. Барину платили эти крестьяне-купцы большой оброк, но жили скромно, одевались бедно и серо, потому и прозвали их серяками, Серяковыми. На подмогу мальчиком в свою лавку взяли они и младшего брата. Восемнадцатилетним разбитным юношей явился он снова в село, чтоб получить от барина бумагу для жизни на оброке как совершеннолетний, да здесь же и женился на четырнадцатилетней Марфе, приглянувшейся ему свежим личиком и звонким голосом. Как жили в Петербурге, матушка не рассказывала, но только, видно, не сладко приходилось ей от суровых, деловых деверей и взятых ими в столице жен, да и от молодого мужа, который, став приказчиком, начал «погуливать» по трактирам, играть в карты и на бильярде, пить водку. Старшие братья сами его стращали и Марфушу корили, что не умеет мужа привязать к дому. А что она могла сделать? Как-то дошло до барина про зазорную жизнь Авксентия, и, в пример другим, он вытребовал молодца в Холопово, да и сдал в солдаты.
Чтоб не служить в строю, отец Лаврентия сказался слесарем — все-таки при скобяной торговле насмотрелся на железные поделки. И когда полковник заказал ему замок, то купил новый, разобрал и по этой модели сделал свою первую работу. Человек он был способный, скоро стал не только слесарем, но и резчиком по металлу, изготовлял на весь полк трафареты для шифровки краской погонов и чехлов на кивера, а через несколько лет сделался и отличным часовщиком. Одна беда — выпивать и кутить не оставил. Братья выделили ему из капитала шесть тысяч рублей, высылая по частям, по тысяче в год. Но деньги не пошли впрок разгульному солдату. То накупал он жене городских платьев, лент, фарфоровых золоченых чашек, ожерелий и сережек, то все тащил кабатчику, у которого был завсегдатаем.
Так и нажил злую чахотку, усиленную простудой на походе, что свела его в могилу на тридцать первом году от роду.
Началась для матушки жизнь домашней швеи, вышивальщицы, стегальщицы, а часто и просто прачки. Хорошо, что до рукоделий была охотницей и в одинокие вечера в Петербурге и по деревням, где кочевал полк, набила на них руку. Но много ли заработаешь этим в Пскове, где заказчики — мелкие чиновники, прижимистые купцы и мещане? Кормись — не жалко, а деньги платить вот как не любят…
Узнав о смерти Авксентия, старшие Серяковы звали ее в Петербург, но она отказалась — ведь это значило расстаться с Лаврешей, бросить его в кантонистской горемычной доле. Да и жизнь в чужой семье бедной родственницей-вдовой казалась еще горше здешней. Уж лучше хоть копейка, да своя. И богатая родня навсегда о ней забыла.
Не раз становилось на ее пути искушение, сулившее облегчить бедность, — ведь овдовела она всего двадцати шести лет, была стройна и привлекательна лицом. Отводил соблазн он, ее сын, — хотелось прямо смотреть в детские глаза. А хорошего человека, чтоб по любви и по закону выйти замуж, не встретила. Мало ли невест-девушек и с приданым, кому нужна бедная вдова с сыном? Все силы ее существа сосредоточились на Лавреше. Только бы был он жив и здоров, только бы не сбился с пути, вынес все тяготы службы. Но можно ли на это даже надеяться? Не раз в мыслях корила она покойного мужа, не за себя, нет, а за судьбу сына, которого обрек на такую судьбу. Ведь она-то хорошо знала горемычную кантонистскую и солдатскую жизнь, знала, как трудно в ней всякому, особенно же такому, как Лавреша, — мягкому, незлобивому, желавшему жить без обиды, без наживы и власти. Уж тут она сама виновата, таким его воспитала…
Много лет молилась она, чтоб не случилось с ним несчастья, не прогневалось за что-нибудь начальство, не наказали жестоко, не подвели под суд. Иногда мерещилось, что не миновать ей, солдатской жене и матери, второго горя, вспоминалось, что видела когда-то, сидя у госпитальной койки мужа. И от этого нависшего, казалось, удара трепетала и плакала, заранее почти уверенная в таком конце, в бесприютной, одинокой старости.