Илья Бражнин - Моё поколение
Они сели. Аня раскрыла книжку.
— Ну что тут у вас? — спросил Илюша, откашлявшись.
Аня подвинула к нему задачник. Илюша раскрыл его, сказал солидно — «так» — и попробовал положить ногу на ногу. Нога зацепилась за стол, лампа закачалась. Илюша смутился и чуть отодвинулся от стола.
— Алгебра… — сказал он, снова прокашливаясь и мучительно ища продолжения начатой фразы.
Нужно было что-то солидное и внушающее уважение, между тем в голове всё как-то путалось. По счастью, на ум пришел старенький Димитрий Сергеевич, преподававший математику в младших классах, и старенький его афоризм.
— Алгебра — наука точная, — выговорил Илюша, играя солидными нотками в голосе.
— Да, я знаю, — сказала Аня со вздохом и низко опустила голову.
Илюша поперхнулся и покраснел до ушей, вспомнив, что Димитрий Сергеевич уже года три преподает в женской гимназии. Это совсем сбило Илюшу с толку. На лбу проступила влага. Бремя научного руководства тяжело давило на юные его плечи. Аня скосила в его сторону любопытный глазок.
«Неловкий какой», — подумала она и сама почувствовала себя стесненной.
— Так, — сказал Илюша, стараясь приободриться. — Что же вы проходили?
— Мы проходили? — переспросила Аня. — Мы проходили умножение многочленов. — Она перелистала несколько страниц задачника. — Это, знаете, очень трудно.
— Трудно? — улыбнулся Илюша. — Чепуха.
Это выговорилось легко, потому что в самом деле затруднения при умножении многочленов казались пустяковыми. Он живо раскрыл задачник. Стеснённость оставила его. Урок начался и прошел вполне благополучно. Только однажды, когда, порозовев от оживления, ученица уронила на колено репетитора кончик желтой косы, к нему вернулась первоначальная стеснённость. Множитель заскочил вдруг не за ту скобку и врезался туда, где ему быть вовсе не полагалось. Через минуту, однако, всё было выправлено, и, чуть отодвинувшись, Илюша водворил заблудившийся многочлен на место.
Только прощаясь с ученицей, увидел он её лицо — широкое, розовое, с голубыми глазами. Тогда же в тихом «прощайте» явственно уловил он окающий и поющий говорок, каким отличаются истые архангелогородцы.
Глава восьмая. «СЛЕЗАМИ ЗАЛИТ МИР БЕЗБРЕЖНЫЙ»
Домой Илюша вернулся только в десять часов вечера. Пробирался по Костромскому, задами, чтобы не поймали, потому что в десять добропорядочному гимназисту подобает кончать приготовление заданных уроков и, повторяя латинские исключения или даты татарского нашествия, укладываться в постель.
Мать встретила вздохами и остатками семужьей ухи. В большой столовой — она же и гостиная, и спальня, и передняя — сидел Митя Рыбаков и перелистывал Гоголя.
— О чем речь? — спросил Илюша, раздевшись и устало присаживаясь к столу.
— О дверях, по преимуществу.
— О дверях? О самых обыкновенных дверях?
— Не совсем. О поющих дверях.
— Точнее, вероятно, о скрипящих?
— Нет, если точнее, то именно о поющих. Ну скажи, как ты думаешь, почему так пели двери в доме старосветских помещиков?
Илюша придвинул к себе тарелку с ухой.
— Не знаю. Должно быть, петли ржавые были. Чай пить будешь?
— Буду. А насчет петель — гениально глупо. Впрочем, и словесник наш Феофилакт Аверьяныч примерно так же объясняет. Вчера спросил — так он сперва вот этак про петли, а когда я как клещ в него вцепился, он рассвирепел, посоветовал получше учить то, что задают на уроках, и не заниматься пустяковыми умствованиями. Ещё пригрозил, что спросит на следующем уроке. Так и не понял, о чем я его спрашивал.
— Признаться, и я не очень уясняю, — усмехнулся Илюша.
Рыбаков глянул на него пристально и покачал головой.
— Врёшь, — сказал он медлительно, — ты отлично уясняешь. Ты отлично понимаешь, что вся наша гимназическая премудрость — это коллекционирование фактов. Пониманию этих научных и прочих фактов, анализу их нас не учат. Мы как копилки — знаешь, такие из гипса, свиное рыло или турок с усами, а в голове дырка, куда суют мелочь. А я не хочу быть копилкой, не желаю, понял? Я хочу понимать, постигать окружающее.
— Угу, — кивнул Илюша, прожевывая хрустящую хлебную корочку крепкими ровными зубами, — постигай, постигай. Феофилакт Аверьяныч тебе за постижение кол и поставит.
— Поставит, — согласился Рыбаков, усмехаясь, и задумался, уставя неподвижные зрачки на огонь тусклой лампочки.
Илюша подвинул к нему стакан чаю, но Рыбаков не повернул головы. Он не видел поставленного перед ним стакана, не слыхал, как скрипнула за спиной дверь, как вошла в комнату высокая, в ватной жакетке девушка. Она прошла к набитым в углу гвоздям и разделась. Ветхая порыжевшая жакетка слетела с неё как скверная, уродливая шелуха. Под шелухой оказалась высокая грудь и смуглая гибкая шея. Девушка подошла к столу, крепко тряхнула гостю руку, подвинула стул, села.
— Вот я и бабушка, — сказала она громко и полной грудью, на всю комнату вздохнула.
— Бабушка? — удивился Илюша. — Что ты говоришь, Геся?
— Бабушка, — кивнула Геся. — У нас в фельдшерской школе бабушками зовут тех, кто принимает ребят у рожениц. Сегодня первый раз самостоятельно принимала. Очень ответственно и после всего приятно очень.
— Ну, а внук какой? Здоровенький? — вмешалась Софья Моисеевна.
— Хороший. Девять с половиной фунтов. Волосатый — и вот такие щёки. Замечательный такой мужчина. Как я его взяла на руки да шлепнула, так он на всю палату закричал.
Софья Моисеевна огорчилась:
— Зачем же такого маленького шлепать? Что он — не успеет наполучать шлепков, когда вырастет? Разве это так уж надо, шлепать?
— Надо, мама, надо, чтобы дыхание открыть. Шлепнешь, он закричит — и, значит, жить начал. А в общем, хотя и знаешь, что надо, а вот жалко шлепать.
— Жалко? — переспросил Рыбаков.
— Жалко.
— А вы всё-таки, несмотря на эту самую жалость?…
Рыбаков вопросительно посмотрел на девушку. Геся порывисто обернулась:
— Да, конечно. А как же иначе.
Потом повернулась к матери:
— Есть хочется очень.
Рыбаков не спускал глаз с бабушки. Было этой бабушке лет двадцать, может быть, двадцать один — не больше. Смуглое лицо её очерчивалось резко. Всё в нём — и крепкий прямой нос, и крутой изгиб бровей, и широкий лоб, обведенный гладкими, иссиня-черными волосами, — всё было крупно, но соразмерно, в твердых, законченных линиях.
Рыбаков долго косил глазами в Гесину сторону, морща жидкие брови, будто обдумывая что-то важное и трудное, но, когда Геся спустя минут десять вышла в кухню, забрав посуду, он только сказал уважительно, почти с завистью:
— Красивая у тебя сестра, Илья.
Потом доверительно подвинулся к Илюше и попросил тихо:
— Дай-ка тетрадь.
Илюша сунул руку за пазуху, но тетради не достал.
— Завтра отдам, — сказал он скороговоркой. — Сегодня впишу кое-что.
— Новое?
— Новое.
— Ну-ну, валяй.
Рыбаков собрался уходить. Илюша проводил его в кухню, а оттуда в сени. На пороге темных холодных сеней зажег спичку, чтобы посветить гостю. Холодный ветер побежал по ногам, громыхнул дверью и задул спичку. Илюша зажег новую. Рыбаков стоял рядом и о чем-то думал, глядя на темную заиндевевшую стену.
— Ты что? — спросил Илюша.
Рыбаков почесал переносицу.
— Вот прибавь к твоим крупинкам житейской мудрости: «Чтобы человек начал жить, шлепни его по… ну, скажем, по затылку».
Спичка догорела и обожгла Илюше пальцы.
— Прощевай, — сказал Рыбаков и ушел во тьму.
Софья Моисеевна, обеспокоенная долгим отсутствием Илюши, открыла кухонную дверь:
— Не стой на холоду. Простудишься. Иди в дом.
Илюша, поеживаясь, вернулся в кухню и сел за уроки. К ночи, когда все улеглись, он достал рыбаковскую тетрадку и разложил её на столе. За окном скулила метелица. За стеной в узкой каморке спали мать и сестра. Рядом похрапывал Данька. Илюше тоже хотелось лечь. Он хмурился, потом быстро раскрывал глаза, встряхивал головой и писал. Софья Моисеевна выглянула из своей каморки:
— Почему ты не спишь? Что это такое? Зачем тебе ещё ночью сидеть?