Виктор Шкловский - Повесть о художнике Федотове
Шли люди, катились коляски, кареты. Длинные тени мелькали по стенам и мостовой Невского проспекта.
Федотов поднял глаза – над головой, над низкой стеной театра, косо висела заря кольцом, склоненным в сторону Александро-Невской лавры.
Художник вышел на Неву.
Спокойно прозвучали куранты.
Поток людей, в котором шел художник из театра, рассеялся.
Одинокий зеленый ялик тихо скрипел мочальным причалом у стенки набережной. Две яшмовые вазы обозначали сход к воде. Гранитные ступени, идущие к воде, внизу были облизаны водой. Волна хранила еще в себе розовый отблеск зари.
Было просторно. Исаакиевский собор поднимал голову, как гора, покрытая недоступным и нетающим золотым льдом.
«Что произошло, что изменилось? – спросил себя художник. – Я увидел новую натуру, буду рисовать людей в их простых, горьких и стыдных иногда взаимоотношениях. Я нарисую и житие на чужой счет господина Хлестакова, и дом Антона Антоныча накануне праздников. Я нарисую Анну Андреевну и дочку ее Марью Антоновну. Герои мои получили отчество и адрес. Я получил обратно свое детство, я вспомню улицу, на которой родился, и грязь на этой улице, и крапиву, выраставшую весной. Я знаю, что надо рисовать, для чего надо рисовать…»
Знакомый гребец на ялике:
– Здравствуйте, ваше благородие! Здравствуйте, Павел Андреевич! С хорошей погодой! Что, будем попутчиков ждать или один поедете?
– Поедем, Петр, одни, я заплачу.
Лодка тронулась. Вода за бортом так близка и так ласкова, что хотелось ее потрогать рукой.
Приближалась Биржа с двумя красными ростральными колоннами; уходили дворцы в сторону.
Кругом широко, безлюдно и торжественно.
«Надо учиться перспективе, – думал Федотов. – Для начала я нарисую обе картины, как театральные декорации, и сохраню падуги. Самую перспективу возьму театральную, чуть снизу вверх – так, как видишь сцену из партера. Все будет понятно без всякого иносказания.
Интерес и содержание я передам на фигурах, на их движениях… Скорей бы приплыть…»
Лодочник четко махал красными веслами. Ветер был благоприятен – он дул к морю.
Иван Крылов
Крылов принадлежит всем возрастам и всем знаниям. Он более, нежели литератор и поэт.[20]
П. А. ВяземскийЖил в это время в Петербурге седовласый полный человек, библиограф по профессии и старый писатель. Про него говорили, что он ленив; на самом деле он работал все время и сам составил каталог Публичной библиотеки.
Стариком он изучал греческий язык, для того чтобы прочесть Гомера в подлиннике.
В холодном Петербурге он и зимой не боялся открывать окна; голуби ходили по книгам в его комнате.
Все знали его басни; в них рассказывалось об овцах, которых все обижают, о самоуверенных и не знающих жизни львах, о соловьях, красота песен которых остается не оцененной невеждами.
Стих его вошел в стих Грибоедова; отрывками из его басен переговаривались в домах и на улицах. Он писал так, что люди запоминали его стихи с детства. К нему привыкли, как привыкают к большой реке. Поэтому его не трогали: знали, что он народный писатель, что он сохраняет язык народа.
Человек этот когда-то давно, в молодости, издавал смелый журнал[21], был другом Радищева, держал типографию.
Про молодость Крылов вспомнил, увидев рисунки Федотова, говорливые, точные, непестрые, умные и неопытные. Он с трудом поднялся с дивана, вышел на Садовую улицу, прошел под темными арками Гостиного двора. В Гостином дворе приказчики выгоняли метлами голубей из-за вывесок.
Крылову все кланяются; он проходит по городу как хозяин, все вспоминают его басни. Он идет к Неве походкой сильного, хотя и старого, человека, смотрит на каланчу городской думы, нет ли шаров – он любил смотреть на пожары.
На невысокой каланче городской думы шаров сегодня нет.
Нева. Над Невою вечерняя заря, и Петр Первый в вечном своем скаку топчет бронзовыми копытами коня змею.
Прекрасная басня!
Уже темно, но все еще слышен звон тысячи молотков от Исаакиевского собора.
По лесам, мимо колонн, поднимающихся к небу незавершенным строем, взбираются рабочие с тусклыми фонарями.
Крылов вернулся домой; читал Гомера, перебирал библиографические карточки и улыбался сам себе, перечитывая путешествие Одиссея. Плыл Улисс, тонул и, будучи поднят огромной волной, увидел величину мира и вновь удивлялся и не раскаивался в том, что он странствовал так далеко и горестно.
Иван Андреевич придвинул к себе бумагу, велел горничной налить в чернильницу чернил взамен пересохших и написал Павлу Андреевичу Федотову письмо: старик посылал молодому привет и благословение на чин народного нравописателя, напоминая ему о значении сцен из обыкновенной жизни.
Он писал не торопясь, хотя и волнуясь; подписался, посыпал синеватую бумагу песком и сам пошел отправить письмо.
Крылова знали все, но почти ни с кем он не общался.
На парадах, где изредка он появлялся, на собраниях он всегда стоял отдельно – сильный, замкнутый, простой и молчаливый.
Получить письмо от Крылова[22] было так же изумительно, как услышать, идя в строю мимо памятника Петра, команду «вольно» и, повернув голову, увидеть, что эти слова сказал сам могучий бронзовый всадник.
Федотов хорошо знал басни Крылова, сам любил в корпусе рисовать людей, превращая их лица в морды зверей. Басни Крылова были для него знакомым, родным лесом, садом в городе, в котором он родился, родиной.
Письмо дошло.
Крылов для Федотова был не Крыловым анекдотов, не тем Крыловым, которого позволялось в журналах называть великим баснописцем. Федотов знал не только басни; биографы подтверждают, что у него в комнате на столе лежали екатерининские журналы, в том числе крыловская «Почта духов».
Вовремя сказанное слово могуче. В искусстве люди переговариваются через десятилетия и столетия, через тысячи лет, не повышая и не искажая голоса.
Крылов сказал вовремя. Письмо дошло до человека, который его знал, у него учился правде.
Тридцать первое января 1837 года
…Черты лица резки, сильны, мертвы. Он был, как должен быть мертвый Пушкин.[23]
Сенатор К. ЛебедевПетербург – это не только Триумфальные ворота с соборами и дворцами, это и дома, каменные и деревянные.
У себя дома художники часто рисовали интерьеры.
Обычно бралась комната с открытой дверью, за окном пейзаж, за дверью другая комната; на стенах рисунки, в комнате иногда какая-нибудь фигура, но мелкая, взятая больше для масштаба.
Больше всего интересовались перспективой и передачей материала: истертого, дощатого или лоснящегося паркетного пола, мебели красного дерева, карельской березы, отраженной в зеркале.
Так рисовали художники дома.
В Академии художеств однообразно повторялись программы на сюжеты русской истории, превращенные в подобие римской истории.
Рисунки иного характера попадались в книгах, но это принималось за малое искусство.
Старые картины Левицкого, Боровиковского считались хорошо написанными, но как бы частными. Венецианова уважали, но относились к нему снисходительно.
Для религиозной живописи готовился Исаакиевский собор, как большой манеж для благочестивых упражнений.
В Эрмитаже, рядом с Зимним дворцом, была живопись даже жанровая. Но этот жанр был прощен за то, что, отдаленный от нас временем и чужестранным происхождением, он уже казался оперой.
Пушкин жил в опале; поэма «Медный всадник» была запрещена, реалистическая проза не была до конца понята критикой.
Не знали даже, насколько любит народ Пушкина, насколько народ понял своего поэта.
В конце января 1837 года по городу распространилась весть, что поэт ранен на дуэли. Ранил его кавалергард Дантес, французский эмигрант, бежавший с родины после июльской революции 1830 года, приемный сын голландского посла, русский офицер, красавец блондин; Федотов видел его на параде.
Шепотом прибавляли к имени Дантеса имя царя.
Двадцать седьмого января узнали – Пушкин умер.
Тридцать первого января Павел Андреевич пошел наискосок через Неву к Зимнему дворцу. Поднялся по крутой гранитной лестнице, перешел набережную – Зимний дворец стоял на краю огромной снежной площади.
Посередине площади, торжествуя, возвышалась Александровская колонна с изящным бронзовым ангелом у креста. Направо сквозила торжественная арка, построенная Росси; в арке, переламываясь, начиналась Морская улица.
Над Зимним дворцом синие дымы. Белый снег, розовое тело колонны, темная бронза ангела, бронза четверки коней над аркой и голубые дымы на сером небе – все печально.
На том берегу неширокой Мойки, за мостом, стояла толпа – люди в шинелях, шубах, тулупах, чуйках; много женщин, старых и молодых. Парадные двери дома заперты; входили и выходили в швейцарскую дверь – узенькую, высотой в полтора аршина.