Шмуэль-Йосеф Агнон - Вчера-позавчера
Невозможно жить одновременно в нескольких местах – и невозможно усидеть на месте, если самые разные голоса звучат в тебе. Поэтому Балак мечется с места на место, и прислушивается и принюхивается, и прислушивается и принюхивается. И то, что голоса не делают с ним, делают запахи; и то, что запахи не делают с ним, делают голоса. Опять лает Балак изо всех сил, и прислушивается, и нюхает, и вонзает нос в отбросы, дабы убедились все, что это не он вопит, а мусор этот.
4
Обостренный слух и обостренное обоняние ввергли его в тоску: ведь не может же быть, чтобы все эти великолепные качества были даны зря? Нет, наверняка есть тут великое предназначение. Только зачем они даны и каково это предназначение? Однако чем больше ему было дано, тем меньше ему было от этого толку.
Поднимался Балак с кучи мусора и шел в другое место, как тот, что бредет в разгар темной ночи, и если ставят свечу ему под ноги, так он отдаляется немного от этого места, чтобы свеча давала ему свет. Взобрался он на скалу, и раскрыл глаза, и навострил уши, и попытался схватить глазами и ушами что-нибудь из этого предназначения; как и большинство примитивных существ, не различал Балак, что – внутри, а что – снаружи. И так он стоял, и все вокруг оглушало его, и не говорило ему ничего. Вытянул он лапы и принялся сучить ими об землю, пока не вырыл в ней яму, то ли чтобы заставить ее раскрыть свой рот, то ли – сделать ей новый рот. Налетела пыльная буря, и у него потемнело в глазах, а когда улеглась пыль, обнажилась, торчащая из земли, головка кисти, выброшенная одним из маляров. Обнюхал Балак эту горсть волосков. Прошел по его коже трепет, как в тот день, когда он был в Бухарском квартале; в тот самый день, когда владелец мокрой кисти брызнул на него ее влагой. Только трепет этот не был трепетом наслаждения, а был трепетом страха. Налились его глаза кровью, и вырвался вопль из его пасти. Не вопль рыдания, и не вопль завывания, и не стон, а новый вопль – вопль мести.
И когда услышал Балак свой голос, охватила его сердце дерзкая решительность, и нечто подобное твердой коре окутало его тело, как броня. Повернул он свою голову к хвосту, заострившемуся стрелой. Исполнился Балак доблести, и оскалил зубы, и вонзил свою пасть в мировое пространство, готовый искусать весь мир целиком. Но тотчас же пал духом – кожа на его морде натянулась, и сердце его не находило покоя. Закачался Балак и задрожал, и ноги его стали подгибаться – то задние лапы, то передние лапы, и сердце его затрепыхалось и застучало со страшной силой. И сам он тоже перепугался, и зубы его, которые совсем недавно были дерзко оскалены, застучали друг о дружку, как у тех самых трусов, которых Гомер, праотец поэтов народов мира, высмеивал в своих поэмах. Вдобавок к этому хвост его обмяк, и каждый волосок на нем торчал по отдельности в своем гнезде, как если бы источник, питающий их, высох и иссушил его шерсть. Вдобавок ко всему – страх. Не тот страх, который воспевает Гомер, страх, что обращает в бегство даже воинов, а тот страх, что наводит ужас на себя самого. То ужасная тоска окутывала его глаза, то глаза его пустели; то наваливалась тяжесть на его сердце, то сердце его толкли, будто вонзили туда деревянный кол или камень – и давят его, и толкут, и давят его, и толкут.
Стоял Балак, присмиревший, с опущенным хвостом, пока не спустился со скалы. Бросился на землю, и закрыл глаза, и попытался уснуть. Глаза его распахнулись сами собой в испуге, и сон тоже испугался и убежал. Когда вернулся к нему сон, он не принес с собой отдыха, а, наоборот, принес с собой усталость и еще раз усталость. И, проснувшись, Балак почувствовал себя совершенно без сил от дурных сновидений и от дурных мыслей, встретившихся друг с дружкой. Махнул он лапой, чтобы отогнать их, как отгоняют мух. Но не убежали они. Открыл пасть, чтобы проглотить их. Вывалился его язык и собрался выпасть из пасти. Теперь, даже если бросит ему кто-то кусок, нет у него сил затолкать его в пасть.
В эти дни начал его нос высыхать, как глина, и тяжелый и омерзительный жар шел из его опухшего носа и возвращался ему опять в нос, и когти его дрожали на кончиках его темных лап, как будто вся его жизненная сила сосредоточилась в них. Пасть его ослабла, и язык из нее свисал. Хотел он засунуть язык назад в пасть – спутал его с хвостом и зажал хвост между ляжками задних лап. Обернул голову назад в поисках хвоста и не нашел его – висел тот между ляжками. Ну а поскольку тело состоит из головы и хвоста, легко понять горе Балака в те минуты, когда он повернул голову к хвосту и не нашел его.
Часть четвертая
Оставим собаку и вернемся к Ицхаку
1
Отдохнувшим и успокоившимся возвращался Ицхак в Иерусалим. Тяжело было у него на душе при отъезде, и легко стало у него на душе по возвращении. Соня не пришла к нему с упреками, и Рабинович не напомнил ему «тот самый» грех. Мало того, привлек его к совместной работе и обеспечил ему заработок. Теперь не оставалось ему ничего, как пойти к матери Шифры и попросить руки ее дочери. Время, которое провел Ицхак в Яффе, подняло его в собственных глазах, и он не видел ничего такого в том, что он – ремесленник, а она – из уважаемой семьи знатоков Торы, он – из Галиции, а она – из Венгрии. К тому же болезнь рабби Файша и все те благодеяния и помощь, которую оказал Ицхак Шифре и Ривке, помогут устранить эти преграды. Даже в самые плохие времена не приходил Ицхак в отчаяние, тем более теперь, когда он чувствует себя «белым» человеком и на сердце у него хорошо.
Обнаженные горы бегут вместе с поездом, и величавые облака венчают их. И утесы и скалы, зеленые, как маслины, свисают с гор и грозятся упасть, но не падают. И дикие козы перепрыгивают с утеса на утес и со скалы на скалу. Одни – поднимают рога и смотрят с удивлением, а другие – извлекают струи пыли из-под копыт, но голос их не слышен. Легкий ветерок гуляет в горах и освежает тело человека. Утром пески Яффы осыпались под его ногами, и море, которое невозможно охватить глазом, дышало перед ним. А ныне – горы, твердыня Эрец, справа от тебя, а слева от тебя – полоса синевы натянута над горами. И ни звука – вокруг, и горы проносятся в тишине, поднимаются и опускаются, опускаются и поднимаются; и колеса поезда стучат внизу, и большая птица летит наверху и исчезает в синеве неба или в паровозном дыму. И поезд петляет из долины в долину, и из долины в гору, по дороге в Иерусалим. Еще не подойдет день к концу, как поднимется Ицхак в Иерусалим и пойдет к Шифре. Если подготовила она свою маму – очень хорошо, а если нет – есть у него дар речи.
2
Тот вагон, где сидел Ицхак, был полон жителями Иерусалима, которые ездят обычно в Яффу на морские купания. От перемены места и от купания в море загорели их лица, они были бодры и духом, и телом. Устроились они с удобствами: кто – на подушке, а кто – на перине, и корзина, полная еды, стоит у ног каждого, и они поглядывают, кто – на свой располневший живот, а кто – на округлившееся лицо соседа. Настроение у всех было отличное, и они стали подтрунивать над этим обычаем, а именно над необходимостью смены воздуха и купания в море как над нелепым обычаем, выдуманным врачами. Ведь если испробуют врачи всевозможные лекарства, которые не помогают, то посылают они больных в Яффу и наказывают вести себя там так-то и так-то, чтобы был у них потом повод сказать: «Наверняка не выполняли вы все наши указания», и тогда они продолжат мучить своих больных лекарствами. Ведь если говорить про воздух, так Иерусалим – самое святое место в мире, и отсюда, естественно, следует, что его воздух лучше, чем воздух Яффы. А что касается моря, так если бы мы были достойны, то море Шломо до сих пор существовало бы. И как только они упомянули море, то начали говорить про море Шломо и про семь морей, омывающих Эрец Исраэль, и про то, почему морская вода полезна для здоровья. Потому что нет у светил власти на море, а только у Господа, Благословен Он, у Него одного, а ведь Он наверняка желает добра Своим созданиям, тем более народу Израилеву. Особая близость есть у Него с морем и с Израилем, ведь море дает соль для жертвоприношений, и Он помнит о тех жертвах, что евреи приносили Ему на жертвеннике. И раз уж вознесли пассажиры хвалу морю, вспомнили они обитателей моря, на которых не падает никакая нечистота, потому что первый человек не дал им имен. Поэтому не встречаем мы во всей Торе имен рыб. А поскольку упомянули они рыб, отдали им должное. Ведь несмотря на то что нет над ними личного божественного присмотра и нет у них понятия удачи, как у человека, они получают все это через человека, так как время от времени готовит себе человек рыбу в честь субботы. И Яффу они помянули добром за то, что удобно и сытно там жить. И когда вспомнили они Яффу, принялись они вздыхать, что, пока находится человек в Яффе, он заботится о теле, будто тело – главное в человеке и нет у человека ничего, кроме тела. На самом деле необходимо человеку тело, чтобы могла в нем существовать душа, вопрос только в том, какое место должно занимать тело и сколько времени мы должны посвящать заботе о нем. Довольно с тела того, что оно существует ради души, а на деле оно забирает себе все внимание и наслаждается, как будто оно – главное. Например, в заповеди о тфилин на первое место выступают его тело, рука и голова. И в заповеди о сукке: кто находится в ней целиком, если не тело? И так всегда на первом месте оно в любой заповеди, и уж нечего говорить про субботние трапезы и про заповедь о маце.