Джонатан Литтелл - Благоволительницы
Раненые прибывали каждый день – из отбитых советскими войсками Курска, Ростова, Харькова, из тунисского Кассерина. Рассказы вновь прибывших проясняли гораздо больше, чем военные сводки. Сводки нам передавались через маленькие громкоговорители в помещениях для отдыха, и обычно их предваряла увертюра к кантате Баха «Господь – твердыня наша». Вермахт использовал аранжировку Вильгельма Фридемана, незадачливого сына Иоганна Себастьяна, прибавившего к совершенной оркестровке отца три трубы и литавры, – повод для меня достаточный, чтобы при первых аккордах бежать из комнаты, не выслушав следующий за ними поток уклончивых и невнятных сообщений, длившийся иногда по двадцать минут. Не я один испытывал отвращение к этим передачам: во время их трансляции я постоянно заставал за уборкой на террасе одну и ту же медсестру. Однажды она мне рассказала, что об окружении 6-й армии и о ее разгроме большинство немцев узнало одновременно, и это никак не способствовало укреплению морального духа нации. Люди открыто обсуждали и критиковали ситуацию; в Мюнхене даже вспыхнул было студенческий мятеж, о чем я, понятное дело, узнал не по радио и не от медсестры, а от Томаса: на новом месте его хорошо информировали о подобного рода событиях. На улицах разбрасывали листовки антиправительственного содержания, на стенах домов малевали пораженческие лозунги; гестапо вынуждено было принять жесткие меры, зачинщиков, по большей части молодых, сбившихся с верного пути людей, схватили и казнили. К прочим катастрофическим последствиям вполне можно причислить громкое возвращение доктора Геббельса на политическую авансцену: радиотрансляцию его заявления о тотальной войне из Дворца спорта мы вынуждены были прослушать полностью: в санатории СС к таким вещам, увы, относились всерьез.
Заполнившие палаты молодцы из ваффен-СС теперь вызывали жалость: многие лишились рук, ног или даже челюстей, и им, разумеется, было не до веселья. Но я с удивлением отметил, что большинство из них, вопреки здравому смыслу и невзирая на реальное положение дел, сохранили полную веру в Endsieg, окончательную победу, и благоговейное отношение к фюреру. Многие немцы, хотя, конечно, далеко не все, сопоставив факты и планы передвижения войск, уяснили ситуацию и делали объективные выводы. Я беседовал на эту тему с Томасом, и он поведал мне, что есть люди, например Шелленберг, отдающие себе отчет в том, к каким последствиям могут привести подобные умозаключения, и готовые в случае надобности предпринять соответствующие меры. Со своими товарищами по несчастью я, разумеется, не обсуждал ничего: какой смысл разочаровывать их, лишать того, что придает смысл загубленным жизням. Я набирался сил, уже мог самостоятельно одеваться и под крики чаек гулять по обдуваемому ветрами пляжу, и левая рука начинала слушаться. В конце месяца (шел февраль 1943 года) главврач после очередного осмотра спросил, в состоянии ли я покинуть заведение: мест катастрофически не хватает, да и мне лучше было бы долечиться в семье. Я вежливо объяснил, что домой не тороплюсь, но если он того хочет, я уеду и остановлюсь в городе, в какой-нибудь гостинице. По медицинским показаниям мне полагалось еще три месяца отпуска. Я купил билет на поезд и отправился в Берлин. Снял номер в отличной гостинице «Эден» на Будапестштрассе, просторный люкс с гостиной, спальней и роскошной ванной комнатой, облицованной плиткой; горячую воду здесь не перекрывали, каждый день я по часу принимал ванну, а потом красный как рак, с бьющимся сердцем валялся на кровати. В моем номере был узкий французский балкон, выходивший на зоопарк, по утрам за чашкой чая я с удовольствием наблюдал, как сторожа кормят зверей. Номер был недешевый, но я разом получил деньги за двадцать один месяц, а со страховыми выплатами сумма скопилась весьма симпатичная, так что я вполне мог позволить себе некоторые излишества. Я заказал у портного Томаса прекрасную черную форму, пришил к ней погоны штурмбанфюрера и повесил награды. Кроме Железного креста и креста «За военные заслуги», меня с небольшим опозданием наградили еще двумя, правда, менее почетными медалями: за ранение в зимнюю кампанию сорок первого – сорок второго и медалью от НСДАП, которую давали почти всем. При всей своей нелюбви к форме я вынужден был признать, что выгляжу в ней импозантно, и с удовольствием прогуливался по городу в чуть сдвинутой набекрень фуражке и с перчатками в руках. Со времени моего отъезда город несколько изменился. Меры против воздушных налетов англичан изуродовали его: огромный цирковой тент из маскировочной сетки с кусками ткани и еловыми ветками закрывал Шарлоттенбургштрассе от Бранденбургских ворот до середины Тиргартена, даже днем на улице царил полумрак; колонна Победы сменила листовое золото на отвратительную коричневую краску и сетчатую накидку; на Адольф-Гитлер-платц и еще кое-где соорудили бутафорские дома, громадные театральные декорации, мимо которых проезжали машины и трамваи. Напротив моего отеля прямо над зоопарком возвышалась словно переместившаяся сюда из дурного сна огромная фантастическая конструкция – средневековое укрепление из бетона щетинилось пушками, готовыми защитить людей и животных от британских «воздушных убийц», любопытно было бы увидеть такого монстра в действии. Следует, однако, признать, что тогдашние налеты, вызывавшие панику у населения, оказались сущими пустяками по сравнению с тем, что ожидало нас позже. Почти все хорошие рестораны закрыли из-за тотальной мобилизации ; Геринг пытался уберечь «Хорхер», любимое свое заведение, и даже выставил охрану, но Геббельс, на правах гауляйтера Берлина, организовал всплеск стихийного народного гнева , во время которого там перебили стекла; Геринг вынужден был уступить. Мы с Томасом – и не мы одни – немало позубоскалили по поводу этого инцидента: за отсутствием «сталинградской» диеты рейхсмаршалу не помешало бы небольшое воздержание. К счастью, Томас знал частные клубы, которых не коснулись новые ограничения, здесь можно было отведать устриц и омаров, стоивших дорого, но подававшихся в изобилии, выпить шампанского, во Франции оно стало дефицитным, а в Германии нет; рыбы, к сожалению, не было нигде и пива тоже. Антураж некоторых заведений был весьма необычным в сложившейся ситуации: в «Золотой подкове» гостей обслуживала негритянка, а на маленькой арене клиентки могли взобраться на лошадь и продемонстрировать публике ножки; в «Жокей-клубе» оркестр играл американскую музыку, танцевать запрещалось, но бар украшали портреты голливудских звезд, в том числе Лесли Говарда.
Я, впрочем, быстро ощутил, что веселье, обуявшее меня по возвращении в Берлин, поверхностное; внутри же все было ужасно хрупко, словно я был сделан из какого-то ломкого, непрочного материала и мог рассыпаться от малейшего дуновения. Мелочи будничной жизни, с которыми мне приходилось сталкиваться, толкучка в трамвае или метро, смех элегантной дамочки, хруст с удовольствием переворачиваемых газетных листов ранили меня не хуже острого осколка. Мне казалось, что дырка у меня в голове стала третьим глазом и этот глаз не выносит ослепительного света, обращен в сумрак, наделен даром видеть обнаженное лицо смерти, зреть его в каждом лице из плоти, за белой, здоровой кожей, в улыбках и в радостных взглядах. Катастрофа уже произошла, а они не хотели отдать себе в этом отчета, потому что катастрофа, сама мысль о предстоящей катастрофе способна все уничтожить до срока. В общем-то, – повторял я с горькой обреченностью, – покой существует только первые девять месяцев. Потом архангел с огненным мечом гонит вас во врата с надписью «Lasciate ogni speranza» [39] , и отныне единственное ваше желание – вернуться, но назад пути нет, и время безжалостно толкает вас вперед, а в конце нет ничего, решительно ничего. Мои размышления оригинальными не назовешь, так думал любой солдат, затерявшийся в снегах на Восточном фронте, прислушивавшийся к тишине, знавший, что смерть близко, и постигший бесконечную ценность каждого вздоха, каждого удара сердца, морозного запаха, ломкого воздуха, чуда дневного света. Но чем дальше от фронта, тем толще слой моральной грязи, и при виде довольных горожан у меня перехватывало дыхание и хотелось кричать. Я отправился к парикмахеру и вдруг перед зеркалом испытал необъяснимый страх. Белые стены, стерильная чистота, новый, модный и очень дорогой салон; два других кресла тоже заняты клиентами. Парикмахер закутал меня в черный длинный халат, сердце мое отчаянно билось, внутренности затопил влажный холод, кончики пальцев покалывало. Я взглянул на свое отражение: лицо спокойное, но за этим спокойствием пустота, ужас выжег все. Я прикрыл глаза, мастер терпеливо щелкал ножницами у моего уха. На обратном пути я подумал: да, продолжай себя убеждать, что все идет хорошо, кто знает, может, и убедишь. Но обрести душевное равновесие мне никак не удавалось. Зато от приступов тошноты, рвоты, расстройства пищеварения, которые мучили меня на Украине и в Сталинграде, не осталось и следа. Просто на улицах возникало ощущение, что я иду по стеклу, готовому в любой момент брызгами разлететься у меня из-под ног. Жизнь требовала повышенного, утомлявшего меня внимания к окружающим вещам. В одном из тихих переулков рядом с Ландверканалом я нашел на подоконнике первого этажа длинную женскую перчатку из синего атласа и, не раздумывая, прихватил с собой. Я попытался ее натянуть, разумеется, безуспешно, но текстура ткани привела меня в восторг. Я представил руку, которую скрывала эта перчатка, и ощутил чрезвычайное возбуждение. Хранить перчатку я не собирался, но мне хотелось оставить ее на окне с кованой железной решеткой, желательно в старом доме, а на той улице находились лишь лавчонки с глухими заколоченными витринами. Наконец, прямо возле моего отеля, я обнаружил нужное окно. Ставни были закрыты; я осторожно положил перчатку на карниз, как дар, как милостыню. За два дня ставни никто так и не открыл, перчатка лежала на прежнем месте, тайный, неясный знак, что-то сообщающий мне, но что?