Жан-Поль Рихтер - Зибенкэз
Внизу, на священном месте ее первого появления, у каменного водоема, оба еще искали слов, способных выразить чувства их сердец; внезапно кто-то вылез из сухого бассейна. Это смогло вызвать лишь растроганную улыбку, ибо то был их Лейбгебер, который ожидал их прихода, спрятавшись здесь с бутылкой вина, среди изваяний водяных богов. В его необычном взоре виднелось нечто, подобное возлиянию из чаши радостей в честь этой весенней ночи. «Это место и гавань вашей первой здешней высадки, — сказал он, — разумеется, следует освятить. И вы должны чокнуться. Клянусь небом! С его голубого свода сегодня свисает больше доступных нам драгоценностей, чем с любого зеленого и заплесневелого». — Они взяли три стакана, чокнулись, и произнесли (причем, как мне кажется, многие из них — приглушенным от волнения голосом): «Да здравствует дружба! Да процветут все рощи и сады, где она возникла и возрастала, — и да продлится она и после того, как увянет и облетит их листва». Натали невольно отвратила взоры. Генрих положил руку на агатовый набалдашник своей трости — но лишь потому, что на него уже раньше легла рука его друга, еще державшего трость, и лишь для того, чтобы весьма сердечно и свирепо пожать эту руку и сказать: «Давай-ка трость, сегодня у тебя в руках не должно быть никаких туч». Дело в том, что на агате игра природы создала пятна, похожие на облачные гряды. Эта стыдливая маскировка горячих проявлений дружбы повергла бы в восторженное умиление любое сердце, даже не столь мягкое, как у Натали. «Разве вы не останетесь с нами?» — спросила она слабым голосом, когда он хотел уйти. «Я поднимусь наверх, в гостиницу, — сказал он, — и если я там разыщу флейту или валторну, то выйду и стану музицировать над долиной и приветствовать весну».
Когда он скрылся, то Фирмиану показалось, будто удаляется его собственная юность. Вдруг он увидел высоко в лазурном небе, над хмельным хороводом майских жуков и развеянными ночными бабочками и стремительными их преследователями, нетопырями, широкую, подобную разорванному облачку, стаю перелетных птиц, возвращавшихся к нашей весне. И вот все воспоминания о кушнаппельской комнате, об его «Вечернем листке» и о том часе, когда, во время такого же возвращения более ранних перелетных птиц, он закончил свой дневник, думая, что вскоре закончится и самая жизнь, — эти воспоминания, со всеми их слезами, хлынули в его раскрытое сердце и заставили его снова поверить в скорую смерть, — и этой мыслью он захотел поделиться со своей подругой. Необъятная ночь лежала пред ними на земле, словно труп; но от дуновений, прилетавших с востока, ее призрачное тело содрогалось под озаренными ветвями, — и перед рассветом она поднимется в виде всепоглощающего тумана, в виде всеобъемлющего облака, — и люди скажут: «Наступает день». В душе Фирмиана возникли две мысли, окутанные флером, подобные страшным привидениям, и вступили в борьбу между собою; одна говорила: «Он умрет от удара, а потому все равно ее больше не увидит», — а другая говорила: «Он притворится мертвым и тогда больше не посмеет ее увидать». Подавленный прошлым и настоящим, он взял Натали за руку и сказал: «Простите мне сегодня величайшую взволнованность — я никогда больше не увижу вас. Вы были лучшей из женщин, встретившихся мне, но нам больше не суждено встречаться. — Вам вскоре предстоит услышать, что я умер или каким бы то ни было образом исчез; но мое сердце все же сохранится для вас, для тебя… О, как бы я хотел уже оставить за собою настоящее, с его горными цепями из надгробных насыпей, — увидеть пред собою будущее со всеми его отверстыми могилами, чтобы уже сегодня очутиться у могильной ямы, и, еще раз взглянув на тебя, осчастливленным низвергнуться».
Натали ничего не ответила. Ее шаги вдруг замедлились, ее рука дрогнула, ее дыхание мучительно прерывалось; она остановилась и сказала дрожащим голосом, с побледневшим лицом: «Останьтесь здесь — дайте мне лишь на минуту присесть одной там, на дерновой скамье. — Ах, я так тороплива во всем». — Он увидел, что она, трепеща, уходит. Словно подавленная тяжким бременем, она опустилась на освещенную дерновую скамью и устремила свои ослепленные взоры к луне, от яркого света которой голубое небо казалось черным, а Земля — летучей, словно дым; ее руки оцепенело лежали на коленях; рот вздрагивал с выражением боли, похожим на улыбку, и в глазах не было ни единой слезы. Но перед ее другом жизнь простиралась теперь, словно страна хаотических теней, вся изрытая глубокими подземными ходами, объятая туманами, подобными горным духам, и лишь с одним-единственным, но таким узким, таким далеким, мерцающим отверстием, ведущим вверх, к небу, на вольный воздух, к весне, к светлому дню. Его подруга покоилась там, в белом, хрустальном сиянии, словно ангел на могиле младенца… Но от звуков музыки Генриха, внезапно донесшихся сверху и подобных колокольному звону, отражающему грозу, их души, до сих пор оглушаемые грозою, очнулись, и увлеченное сердце растаяло в горячих потоках мелодии… И вот Натали кивнула головой, как бы подтверждая принятое решение; она встала и, словно преображенная, вышла из-под цветущей сени Зеленого грота и раскрыла объятия и пошла навстречу Фирмиану. Одна слеза за другою стекала по ее алеющему лицу; но сердце ее еще не имело слов, — изнемогая от огромного мира, возникающего в ее душе, она не могла итти. — Фирмиан бросился ей навстречу, — она залилась еще более горячими слезами и отстранила его от себя, пытаясь что-то сказать, — но едва она произнесла: «Мой первый и последний друг, в первый и последний раз», — ее дыхание прервалось, она умолкла и, подавленная скорбью, упала в его объятия, прильнула к его устам, к его груди. «Нет, нет, — пролепетала она, — о боже, дай мне лишь силу сказать. — Фирмиан, мой Фирмиан, возьми, возьми мое счастье, все мои земные радости, все, что у меня есть. Но никогда, ради бога, никогда в жизни не встречайся больше со мной; и в этом, — сказала она тихо, — ты должен мне сейчас поклясться!» — Она откинула голову назад, и долетавшие звуки носились между ними, словно заговорили сами скорби; и она вперила в него взоры, и вид бледного, сокрушенного лица ее друга растерзал ее израненное сердце, и с помутившимися глазами она повторила: «Ах, поклянись!» — Он пролепетал: «О благородная, прекрасная душа, да, я клянусь тебе, я больше тебя не увижу». — Немая и оцепеневшая, как от прикосновения смерти, она с поникшей головой прильнула к его груди, и он повторил, словно умирая: «Я больше тебя не увижу». — Тогда она, подобная светлому ангелу, подняла к нему усталое лицо и сказала: «Уже все прошло! — Прими лишь предсмертный поцелуй и больше ничего не говори мне». — Он принял его, и она тихо скользнула прочь; но отвернувшись, еще протянула ему назад зеленую ветку розы с мягкими шипами и сказала: «Помни нынешний день». — Решительный походкой, хотя и дрожа, она удалилась и вскоре исчезла в пересеченных редкими лучами темно-зеленых аллеях, не обернувшись более ни разу.
Конец этой ночи сможет и без моих слов нарисовать себе каждая душа, которая любила.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Глава пятнадцатая
Роза фон Мейерн. — Отзвуки и отголоски прекраснейшей ночи. — Письма Натали и Фирмиана. — Застольные речи Лейбгебера.
Если бы в теплую, влажную, звездную весеннюю ночь снять широкий земляной навес над головами шахтеров соляной копи и таким путем внезапно извлечь их из мерцающего свечами тесного погреба в темный просторный дортуар природы и из подземной тишины — к весенним ветеркам и ароматам и шорохам, — эти люди испытали бы совершенно то же самое, что и Фирмиан, душу которого, до сих пор остававшуюся замкнутой, тихой и светлой, минувшая ночь внезапно и насильственно разверзла и затемнила новыми скорбями, исполненными отрады, и целым новым миром. Об этой ночи Генрих хранил весьма красноречивое молчание, тогда как Фирмиан, напротив, выдавал себя усиленными и безмолвными попытками вступить в беседу. Как бы он ни складывал свои крылья, которые вчера, еще влажные, впервые распростерлись вне кокона, они все же оставались длиннее надкрылий. Наконец, Лейбгеберу сделалось тяжело и душно; уже вчера они молчали, идя в Байрейт и в постель, и он утомился, пересчитывая все полутени и оттенки, которые требовалось нанести, чтобы можно было сделать хоть несколько смелых, широких мазков на картине ночи.
В высшей степени прискорбно, что коклюш — или страдания молодого Вертера — или возраст двадцати одного года или шестидесяти одного — или приступы ипохондрии — или медовые месяцы — или охота подшутить — бывают не в одно и то же время у всех нас: в качестве хористов одного и того же ансамбля радости или скорби, или кашля, мы так легко обнаруживали бы в чужом состоянии наше собственное и терпеливо прощали бы ближнему все, в чем он подобен нам. Между тем, теперь, когда один, правда, кашляет даже и сегодня, но зато другой — лишь завтра, — если не считать совместного и компанейского кашля после молитвенного пения в швейцарских церквах, — когда один сгибает колени на уроках танцев в то время, как другой сгибает их же на молитвенном собрании, — когда дочку одного отца держат над купелью, а сынка другого, в ту же самую минуту, на гробовых канатах над короткой могилой; теперь, когда судьба в дополнение к основному тону нашего сердца берет в окружающих нас сердцах чуждые тона или же чрезмерные сексты, большие септимы, малые секунды; теперь, при этом всеобщем отсутствии унисона и гармонии, не приходится ожидать ничего, кроме визгливого кошачьего концерта, и не приходится; мечтать ни о чем, кроме некоторого арпеджирования, так как нечего и думать о мелодии.