Элиза Ожешко - Гибель Иудеи
Он зарыдал, пылающее лицо свое он скрыл в ладонях, из-под которых текли слезы, он снова зашептал:
— Слабым бывает человек, родившийся от жены… прости, Иудея! Не гаси, Предвечный, огненного столпа, за которым я шел до сих пор кровавым путем моим!
Печально и снисходительно слушал Юст признания друга, пока наконец глаза его не сверкнули благоговением. Душа Ионафана отворялась перед ним настежь; он видел в ней стыд и отчаяние. Кротко возложил он руку на низко склоненную голову друга и заговорил тихо. Он говорил, что всю ночь провел в приготовлениях к бегству, что у пристани стоит лодка, готовая отплыть в Остию, где друзья, предупрежденные обо всем, примут его и тотчас поместят на первом корабле, который покинет морской порт…
Ионафан выпрямился.
— Нет! — отвечал он решительно. — Я не выйду из этого дома один.
— Как? В таких ужасных обстоятельствах ты хочешь взять с собой девушку?
— Я хочу увезти ее отсюда, в качестве супруги моей.
Тщетными были долгие увещания Юста.
— Погибнешь, — говорил он.
— Вместе с ней! — угрюмо и тихо твердил Ионафан.
— Ступай в лодку!
— А она?
— Это невозможно.
— Значит, Юст, ты советуешь мне, чтобы я предоставил ее объятиям римлянина?
Юст, ломая руки, быстро сбежал с лестницы и несколько раз крикнул:
— Миртала! Миртала!
Но та, которую он звал, была далеко.
VIIIОна была у вершины Авентинского холма, на котором по близости от храма Юноны, блестя окнами верхнего этажа и окруженный белоснежной колоннадой, стоял дом претора.
Не без труда совершала она свой путь, пробираясь через веселые полупьяные толпы. Ее останавливали и задевали грубыми жестами и словами. Мысли ее были заняты иным, нежели опасностью, которой она могла бы подвергнуться. В голове ее непрерывно стучали слова, которые с раннего утра доносились до ее ушей: «Куда обратиться за защитой и помощью?» Что делать? Никто не знал, но она знала. За защитой и помощью шла она к этим знакомым, добрым, мудрым… Разве же они сами не страдают так же? Сколько же раз она видела бледность скорби и гнева, обливающие лицо претора? Сколько раз из глаз Фании скатывались слезы. Музоний как-то необъяснимо похож на Менохима! А он? Он также там, наверно… Он вступится за нее и за народ… Она увидит его! Она не видела его уже так давно! Может быть, как прежде, чудный голос его запоет в ее ушах. Может быть, как прежде, возьмет он ее за руку и поведет ее в глубину сада или от картины к картине, от статуи к статуе будет ходить с ней, как добрый ангел по лучезарному царству искусства. Она покидала ад; рай был перед ней. Она дрожала под белым покровом, на котором искрилась серебряная вышивка…
У дверей дома претора она остановилась неожиданно для себя; там царили толкотня и суматоха. Несколько десятков нумидов, могучих, чернокожих, украшенных золотыми браслетами и серьгами, стояли там с угрюмой неподвижностью статуй, держа на плечах носилки, похожие на маленькие дома, вызолоченные и украшенные слоновой костью и пурпуром. Вокруг носилок слуги в белых туниках, вышитых золотом, убивали время ожидания шумными разговорами. Некоторые, усевшись на тротуаре, играли в орлянку. Из дверей ближайшего трактира вышла молодая красивая гречанка в желтом платье, высоко перепоясанном красным поясом; откинув назад гриву каштановых волос, она пококетничала со слугами.
Всем было известно, что белые, вышитые золотом туники были ливреей императорского двора, которую, кроме императора и его сыновей, никому в Риме не позволялось носить. Недавно еще рассказывали о том, как жестоко оскорбился Домициан, когда Сальвидиний, один из самых аристократических щеголей и племянник одного из предшествующих императоров, осмелился слуг своих нарядить в подобную ливрею. Домициан сегодня посещал дом Гельвидия.
Смелое лицо претора казалось отлитым из бронзы, так неподвижны были его черты в ту минуту, когда он приветствовал гостя, прибытие которого было уже с утра возвещено ему придворным гонцом.
— Привет тебе, Домициан! Чем прикажешь служить тебе, достойный гость мой?
Фания поднялась со своего кресла и, не выпуская из ладони руки сына, приветливо поклонилась гостю. Потом тотчас уселась опять, спокойная, и только по легкому вздрагиванию руки, которую она положила на пурпуровую тунику маленького сына, можно было угадать ее волнение.
Со скромно опущенными веками и вкрадчивой улыбкой на губах Домициан указал на стоящего тут же за ним Метия Кара и сказал:
— Если ты удостоишь, знаменитый Гельвидий, одарить своим взглядом вот этого моего друга, то ты легко угадаешь причину, которая привела меня сюда. Я прибыл для того, чтобы лично просить тебя о милостивом к нему решении в тяжбе, которую он затеял против Поллии Аргентарии, вдовы, негодной памяти бунтовщика, Лукана. Прошу тебя, достойный, чтобы ты не колебался между любимым другом моим и семьей того, имя которого должно звучать омерзительно для каждого из честных граждан Рима…
Почти незаметно дрогнуло лицо претора. Верховный судья, решения которого пытались публично сковывать, приветливым голосом отвечал:
— Нельзя ли, господин, устроить так, чтобы мы вовсе не говорили о Лукане? То, что ты бы сказал о нем, не было бы для меня приятным; мои слова о нем оскорбили бы тебя. Другу твоему Кару Гельвидий Приск желает счастья, но у претора нет памяти для имен и отношений человеческих. Приговор в деле Кара и Аргентарии изрекут моими устами законы отчизны нашей и справедливости.
На лице императорского сына стал медленно выступать слабый румянец. В свите его зашептали:
— Мы предсказывали божественному Домициану отказ этого наглеца. Он сказал: «Стоя лицом к лицу со мной, он утратит свою смелость».
Но Домициан продолжал стоять в той же скромной позе, а улыбка его становилась чуть ли не ласкающей.
— В чем же я провинился перед тобой, достойный и знаменитый, что ты так сурово поступаешь со мной и с друзьями моими? — воскликнул он жалобно.
— Клянусь головой Горгоны, от этого вопроса можно окаменеть! Сын императора спрашивает о вине своей того, который и во сне, и наяву бредит еще о республиканских временах! — прошептал кто-то.
Префект преторианцев, храбрый воин и лукавый придворный, проговорил:
— Спросим об этой вине философа Музония… Как трогательно рассказывал он недавно о прежних диктаторах, которые в руки народа слагали власть свою каждый раз, как этому милому народу хотелось вырвать ее у них!
Домициан продолжал:
— Я молод и знаю, что скромность приличествует еще малым заслугам моим; итак, я скромно и с сыновним почтением прихожу к тебе, краса Рима, а ты отказываешь моей просьбе.
Со все тем же приветливым спокойствием Гельвидий отвечал:
— Если бы твое желание, Домициан, было справедливым, я охотно бы исполнил его, но, требуя нарушения справедливости от того, который должен быть ее стражем, ты требуешь вещи, омерзительной богам, точно так же, как и людям…
Домициан поднял руки и воскликнул:
— Боги мне свидетели, как несправедливо оскорбляют меня достойнейшие граждане моей отчизны! Я вижу, Гельвидий, что я не обладаю ни малейшей долей твоего расположения. Ты не признаешь меня даже достойным титула императора, который мне приличествует носить, как сыну моего божественного отца. Как нянька малого ребенка, ты называешь меня по имени и, как недоросля, учишь, что омерзительно богам и людям. Я предпочел бы, знаменитый, чтобы ты любил меня больше и не отказывал мне в том, что мое. Однако я кроток и охотно забываю оскорбления. Я справедливо могу применить к себе стих бессмертного Гомера. — Он продекламировал по-гречески:
«Однако кровь не так кипит во мне, чтобы из-за пустяков бушевать, гнев свой я сдерживаю разумно», — прибавил: — Любить тебя, Гельвидий, я не перестану и отца моего убеждать не буду, чтобы он божественной подписью своей скрепил эдикт, обрекающий тебя на изгнание из Рима или из мира, но рассуди, и приговором своим имения, оставшиеся от гнусного Лукана, из рук Аргентарии передай в руки моего друга!
Гельвидий повторил.
— Приговор этот, Доминициан, изрекут моими устами законы отчизны и справедливости…
Домициан выглядел теперь совершенно иначе. Кровавый, темный румянец залил его обнаженную шею, грудь его вздымалась. После короткого молчания он проговорил насмешливо:
— Завидуй рассудительности и проницательности ребенка, сосущего грудь своей матери, Гельвидий! Ты выступил, Гельвидий, на войну с богами и обязан только снисходительности моего отца тем, что ты еще не являешься добычей подземных божеств. Ты ведь об этом долго рассуждал в Сенате; прибывающему в Рим Веспасиану оказывали как можно меньше почестей, потому что лесть вызывает тиранию. Ведь это ты научил сенаторов, как они должны законодательным уставом определить расходы властелина мира. Ведь это ты, посланный ему навстречу вместе с другим сенатором, осмелился назвать его «Веспасианом»! А что же ты сделал в священный день Аполлона? Открыл арену в отсутствие императора. Ты стократ провинился в оскорблении величия, этом самом тяжком из земных преступлений, а как же ты принял меня сегодня в этих стенах? Где цветы и ароматы, музыканты и певцы, которые бы мне выразили твою радость и благодарность? Дерзкий отказ, вот все, чем ты наделил меня, который, как ягненок перед львом, унижался перед тобою. Истинно мудрыми были предшественники отца моего, и я готов каждую минуту приносить жертвы на алтарях Тиверия, Клавдия и Нерона, которые очищали землю от такого ядовитого племя, как ты…