Окраина - Иван Павлович Кудинов
— Что-то оркестра не слышно, господа, — насмешливо сказал Сущинский. — Что будем делать, Николай Михайлович?
— Оркестра ждать не станем. Поедем в гостиницу.
— А может, сразу на пристань? Разыщем переселенческие бараки… — предложила одна из фельдшериц, Вита Русанова, самая молодая из всей группы, маленькая, хрупкая, совсем еще девочка. — Возможно, там кто-то нуждается в нашей помощи… Николай Михайлович!
— Нет, нет, — возразил Ядринцев. — Сначала в гостиницу. Петр Григорьевич, — обернулся к Сущинскому, — на вашей совести извозчики. Где они?..
Было темно, сыро, дул ветер. Ехали наугад — не то по Спасской, не то по Царской улице. Грязь хлюпала под колесами. Дождь, не переставая, моросил.
— Не Тюмень, а темень, — скаламбурил Сущинский. — Что же это, братец, фонарей у вас в городе нет?
— Фонари-то есть, — отвечал извозчик, спина которого была едва различима, — да видно их только днем, когда солнышко светит… Мы тут, бывает, — пояснил, — и днем иной раз плутаем. Эй-гей, посторонись! — гаркнул упреждающе, кто-то шарахнулся с проезжей части, громко выругавшись. Разглядеть ничего нельзя.
— Николай Михайлович, что-то вы загрустили? — спросил Сущинский, приблизив почти вплотную к нему лицо. Ядринцев отозвался не сразу.
— Слушаю вот и пытаюсь понять, что это за странное песнопение…
— Песнопение?
Они умолкли, затаив дыхание, и вскоре услышали, как донеслось откуда-то издалека истошно-пронзительное, надрывное завывание, которое то обрывалось на самой высокой, как бы истончавшейся ноте, то возникало глухо и отрывисто, все нарастая, надвигаясь из тьмы, переходя в протяжный, бесконечный вопль…
— Что это? — спросил Сущинский. Спина извозчика смутно покачивалась впереди.
— Собаки, — сказал он. — Какую уж ночь надрываются… Не к добру, видать. А какое тут добро?.. Эй-гей! — крикнул в темноту, но уже не так громко, как минутой раньше.
Собаки выли, видно, по очереди — одна кончала, другая подхватывала. А то сразу несколько голосов сплеталось, разрывая тьму, и от этого жуткого ночного воя ознобом бралось тело, дыхание замирало…
Так под вой собак и ехали они по Тюмени.
Дождь шел всю ночь. А утром прояснилось. Синева сквозь разрывы туч проглянула, и все вокруг озарилось; трепетно дрогнули, дробясь в окнах, на траве, в каждой лужице солнечные отблески… Ведро, похоже, устанавливалось надолго.
Утром Ядринцев пришел на пристань. Творилось тут невообразимое: шум, плач, толкотня, отчаянная ругань… Шла погрузка на пароход. Ядринцев разыскал переселенческого чиновника, человека лет сорока, хмурого, с одутловато-бледным лицом, невозмутимо спокойного. Представился. Чиновник, глядя на него маленькими воспаленно-красными глазками, угрюмо спросил:
— Чем могу служить?
— Служить будем вместе, — улыбнулся Ядринцев. — Нас приехало пятнадцать человек: один врач, студенты-медики, несколько курсисток и вот я с ними… Интересует меня положение переселенческих дел.
— Ужасное положение, — ответил чиновник. — Хуже некуда. За месяц отправили на пароходе около шести тыщ, а пришло в Тюмень за это время в пять раз больше… Куда их деть? Бараки могут вместить от силы полторы, ну, две тыщи. А куда остальных? А тут еще больные… Оно ж всегда так: где тонко, там и рвется. Ужасное положение, — резюмировал он, горестно вздыхая, и Ядринцев понял, что спокойствие этого усталого, вконец измотанного человека лишь внешнее, внутри же весь он, должно быть, собран в комок.
— И много ли пароходов у вас имеется?
— Зафрахтовали четыре, — ответил чиновник. — Два парохода Вардронова да два Дурасова с Колмогоровым. Мало. Но главная наша забота — чем помочь бедствующим? Нет денег, нет провизии… Люди мрут, а мы только и можем для них сделать — гроб сколотить да яму вырыть. А-а! — махнул безнадежно рукой. — Переселенческий комитет сам на правах нищего… Ничего нет.
Ядринцев вместе с Сущинским и Витой Русановой отправился в бараки, стоявшие на берегу Туры. Скорее, это были длинные приземистые сараи, наскоро сколоченные, покрытые старым почерневшим тесом, обнесенные с одной стороны, от реки, тыном, а с других сторон пряслом в три жердины. Ограда была довольно обширной, заросшей по углам крапивой и беленой… Слева от ближнего барака, чуть в стороне, стоял небольшой и тоже, видать, наскоро сколоченный навес, под которым несколько мужиков пилили и строгали доски. Терпко пахло сухой древесиной, свежими стружками.
Ядринцев подошел к мужикам, поздоровался, и те, приняв его за начальство, смотрели на него с каким-то отчаянным выжиданием.
— Что собираетесь строить? — спросил Ядринцев и вдруг увидел в углу навеса несколько уже готовых, поставленных к стене, один к одному гробов. И все понял.
— Боже мой! — воскликнула Вита, горячо взглядывая на Ядринцева. — Николай Михайлович!.. Зачем столько гробов?
Высокий, худой и сгорбленный мужик, в почти истлевшей на плечах, неопределенного цвета рубашке, положив на верстак еще неоструганную доску, внимательно посмотрел на Виту и тихо пояснил:
— Гробы, известно зачем… Кажин день, барышня, требуются. Вчера тридцать два сколотили, а седни вот сорок надо… А скоко завтра — один бог ведает.
— Но это же, это… — шептала потрясенная Вита, не находя слов, резко повернулась и пошла, побежала к бараку. Однако дорогу ей неожиданно заступила какая-то женщина, не пуская к двери, пытаясь что-то объяснить… Вита взмахнула рукой, словно отстраняя женщину, слышен был ее гневный, полный горячего нетерпения и решимости голос:
— Пропустите сейчас же, вы не смеете меня задерживать!
— Нельзя, не велено, деточка, — мягко, ласково даже говорила женщина. — Хворые там.
— Тем более пропустите, — сказала Вита. — И запомните, не деточка я, не деточка, а врач… фельдшерица из санитарного отряда. Мы приехали, чтобы помочь вам. Из Петербурга.
Женщина медленно посторонилась, отступила, и Вита стремительно вошла, не вошла, а влетела в барак.
Днем в переселенческом дворе, под старыми раскидистыми березами, на зеленой лужайке, были поставлены один к одному сорок наскоро оструганных гробов. И явившийся вместе с дьяконом священник, маленький и седенький, с развевающимися, словно лен, волосами, в шитой серебром ризе, как-то наспех, невнятно отслужил литию. Было душно. Пахло острой прогорклостью березового листа, сосновой стружкой, ладаном… Синеватый дымок струился в воздухе, причудливо извиваясь, истаивая и вновь возникая, и птицы над головою, в зеленой густоте берез самозабвенно и тоненько насвистывали.
Люди стояли, придвинувшись вплотную друг к другу, подавленные горем, и Ядринцев, разглядывая их лица, удивлялся одинаковости, схожести этих лиц, словно общая нужда и беда не только сближала их, но и делала неотличимо похожими… Тишина была напряженная и неестественная, казалось, ничто в мире не в силах ее нарушить — ни пенье птиц над головою, ни ржанье коней на лугу, за Турой, ни чьи-то отдаленные голоса на реке, всплеск воды, ни еще какие-то глухие странные звуки, доносившиеся как бы из другого, непостижимо далекого мира… Здесь, в этом обширном дворе, обнесенном трехжердным пряслом, был свой мир, грубый и реальный, верить в который