Наоми Френкель - Смерть отца
Артур Леви лежал рядом с матерью. Огромные хвойные деревья склоняли ветви над новым холмиком. И дед… дед, который всю свою жизнь ходил, выпрямившись, как на военном параде, стоял, согнув спину у могилы сына.
Шпац из Нюрнберга зарисовал в своей тетради все, что происходило.
* * *Вернувшись домой, все закрылись в своих комнатах, чтобы побыть наедине. Лишь Филипп продолжал встречать людей, приходивших после полудня выразить свою скорбь. К вечеру дом затих. Из массы гостей остались лишь самые близкие друзья – доктор Гейзе, священник Фридрих Лихт, естественно, Шпац из Нюрнберга, и Александр. Настольная лампа горит в кабинете покойного, занавеси опущены, кресла пусты. Друзья сидят на низких скамеечках. Фрида входит, молча, ставит тарелки с угощением на маленький столик. Глаза ее красны от слез. Один за другим входят члены семьи. Дед приходит вместе с дядей Альфредом. Входит Елена. Вдруг все сыновья оказываются в комнате. Никто не замечает, что Иоанна тоже вошла комнату, сидит на полу в углу, опустив голову на колени. Дед по привычке стоит у темного окна, и спина его все еще согнута.
Встает Филипп со скамеечки, подходит к письменному столу и открывает секретный ящик господина Леви.
– Отец ваш просил меня сообщить вам о разделе имущества, – говорит Филипп, держа в руках завещание покойного.
– Мы не хотим слышать ни слова о разделе имущества, Филипп, – поднимает Эдит руку.
– Для нас это не меет значения, – говорит Гейнц, – фабрика нас кормила до сих пор и будет кормить дальше. Даже представить нельзя, что у нас будут споры и разногласия по поводу имущества.
– Отец ваш знал о вашем отношении к имуществу, и гордился этим, – отвечает Филипп, – всегда говорил мне: в одном я уверен, дети мои не будут драться из-за имущества. Поэтому я прошу записать мои слова и сказать им. Отец просит, чтобы дети оставили Германию и были посланы в одно из известных учебных заведений в Швейцарии или Англии. В завещании он гарантировал им оплату учебы и меня назначил попечителем.
Иоанна поднимает голову, и испуганно смотрит на братьев и сестер. Она не поедет ни в какое знаменитое учебное заведение, ни в какую Швейцарию или Англию! Сквозь слезы на глазах она видит доброе лицо той женщины. Никогда она ее не видела, но воображение дало ей облик и добрые глаза, большие, как в сказках. Иоанна пойдет к ней, и та отправит ее в страну Израиля.
– Филипп, – говорит Гейнц, – мы уважаем последнее желание отца, но детей мы не отпустим никуда. Здесь они вырастут, здесь получат всю любовь и хорошее образование, о котором просил отец. Нам не нужны особые средства, чтобы их вырастить и воспитать. Фабрика – наш прочный залог. И я хочу сказать всем вам, – обращается Гейнц к братьям и сестрам, сидящим на скамеечках, немного повысив голос, – я хочу, чтобы все мы обещали самим себе: хранить наш дом. Каждый построит свою жизнь по своему желанию и усмотрению, но здесь – наш большой и родной дом. Каждый из нас найдет себе здесь свое место, и никто не построит свою жизнь лучше, чем в этом доме.
– Так и будет, Филипп, – говорит Эдит, – дети не оставят дом. Мы будем для них отец и мать. Не будут они сиротами на чужбине.
Никто не услышал вздох облегчения Иоанны, которая смахнула слезы, но все услышали вздох облегчения Фердинанда и решительный стук чайника, который Фрида поставила на столик.
– Как это могло прийти в голову кому-то, увезти детей отсюда, – говорит Фрида, и угрожающие нотки слышны в ее голосе.
Дед, который стоял у окна и до сих пор не принимал участия в разговоре, выходит на середину комнаты, оглядывает всех сверху вниз, сидящих на скамеечках, и говорит:
– Так и будет! Жизнь продолжается здесь, в этом доме, ничего не изменилось!
Долгое молчание подчеркнуло эту фразу деда. Иоанна снова опустила голову. Гейнц закурил первую в этот день сигарету.
Дед даже взял чашку чая из рук Фриды, сделал глоток и вернул чашку на стол.
– Отец не верил в нас, – негромко говорит Эдит, и голос ее тяжел и печален.
– Ты ошибаешься, Эдит, – отвечает ей Филипп, – отец ваш был полон любви и веры в вас. Еще я хочу сказать, что он просил передать вам, чтобы на его памятнике была начертана одна строка: «Годы, полные веры, дни, полные любви».
Все согнулись на скамеечках, обняли свои колени руками, опустили головы, и медленно начинается негромкий разговор.
– Мой брат, – шепчет Альфред, – был большим идеалистом, – протирает очки, и глаза его сужаются в щелки, вот-вот, закроются.
– Он был джентльменом, – позволяет себе Фердинанд выразить свое мнение, – он был единственным джентльменом, которого я встретил в жизни.
Иоанна хочет сказать, что отец был добрым, по-настоящему и во всех отношениях добрым. Облик отца встает в ее душе четко и ясно, и два его темных строгих глаза, как два хранителя добра, и все плохое сжималось и исчезало от взгляда отца. Иоанна очень хочет сказать это, но молчит. Боится, что ее выведут из комнаты, а она сейчас не может остаться одной в своей комнате. И это несмотря на то, что в соседней комнате Бумбы спит тетя Регина и громко храпит. Иоанна не может быть одна в эту ночь, и она надеется, что Эдит возьмет ее к себе в постель.
– Отец, – говорит Инга, – был одновременно и строг и добр.
– Я могла шататься по улицам, – добавляет Руфь, – но всегда знала, что есть, куда вернуться. Домой. И это всегда было возвращение к отцу.
– Да, – говорит Эдит, и ее всегда спокойное и равнодушное лицо Мадонны, сейчас неспокойно, – мы могли вращаться в чуждых нам мирах. Но возвращение домой всегда был возвращением в мир отца, мир чистый, идеальный, основанный на строгих принципах. Хотели мы или не хотели, но возвращаясь сюда, в комнату отца, мы всегда знали, что строгий его мир лучше нашего, неустойчивого, и всегда душа наша стремилась к нему, даже когда мы сопротивлялись его нравоучениям. Мы знали всегда: пока есть отец, есть куда вернуться.
– Он был таким, каким должен быть настоящий человек, – добавляет доктор Гейзе.
Священник Фридрих Лихт молчит. «Тринадцать миллионов немцев проголосовали за Гитлера. Хорошо, что эта весть не дошла до упокоившегося, да будет память его благословенна». Лицо в шрамах священника несчастно. Он безмолвно уставился на ковер.
– Я всегда просил его позировать, – говорит Шпац из Нюрнберга, – многие дни я бегал за ним с этой просьбой, и все же опоздал. Всегда у меня было ощущение, что облик его мимолетен и не вернется в этот мир. Я был неспокоен с того момента, как познакомился с доктором Леви. Всегда я чувствовал долг, который был на меня возложен – запечатлеть его образ для себя и для всех.
– Разрешите мне сказать, – выпрямляется Александр, и замкнутое его лицо смягчается и словно бы озаряется, – отец ваш был моим другом. Не было больше у меня такого друга. Мы были мечтательными юношами. Даже, если у нас мечты были разные, и пути наши разошлись, но были мы скроены из одного материала. Это то, что я хотел сказать вам о вашем отце. Он был великим мечтателем. Артур всегда был великим мечтателем…
Гейнц сминает окурок в фарфоровом блюдце, стоящем на ковре между его ног. Ждет, пока испарится тонкий дымок, поворачивает голову к Александру, и в голосе его печаль:
– Да, отец был большим мечтателем, ибо мы были людьми действия, сыновьями без предвидения, без идеала. Потому мы его не понимали, пренебрегали его душевным богатством, которое он всегда пытался нам передать. Остались мы духовно бедными, привязанными к мелочам жизни без возможности взмыть. И отец был человеком действия, но мечта была для него главной, а действия – делом второстепенным. Мы тоже иногда мечтаем, но мечта эта, всего лишь как приправа к нашим делам.
У дверей, опираясь на стену, стоит старый садовник. Он тихо и незаметно вошел в комнату. Когда Гейнц кончил говорить, он покачал головой в знак согласия.
Дед, который все это время стоял на ногах, садится тоже на скамеечку, с удивлением смотрит на Гейнца, и движением, которое у него никто некогда не видел, отирает рукой лоб.
– Мечтатель? – говорит он громко, как человек, что только сейчас понял нечто важное по значению, чего не знал до сих пор, – Артур мой был мечтателем. Но… – плечи его неожиданно сжимаются. – Но все мечты были у него отняты, и это убило в нем силу жизни, большую силу жизни, которым отличалась семья Леви.
Опустело в безмолвном кабинете кресло, покрытое шкурой тигра, в котором долгие годы любил сидеть, погруженный в свои мечты Артур Леви.