Франсуаза Шандернагор - Королевская аллея
Радость моя была бы безмерною, если бы к ней не примешивалось горькое воспоминание о тех, кто уже не мог ликовать вместе с нами. «Тетушка, — нашептывал мне такой знакомый и любимый голосок, — в день, когда заключат мир, я поеду в Париж ужинать к герцогине де Люд, а после на бал к принцу де Роану, а затем в Оперу и вернусь в Версаль только под утро, чтобы обнять вас и поцеловать моего малютку. Вы наверное побраните меня за безрассудство, но я все равно сделаю это, вот увидите! Ведь правда же, тетушка, я сделаю это, когда заключат мир?» Прошел всего год, как ее положили в могилу.
Кроме мирных переговоров и распределения всевозможных привилегий, я ни во что более не вмешивалась. Министры то и дело осаждали меня просьбами реформировать правительство, дабы избежать тех или иных злоупотреблений, но мог ли Король с легким сердцем разрушить то, чего держался целых шестьдесят лет?! И могла ли я, в моем возрасте, заняться преобразованием королевства?! Я отвечала им, что они все переменят после нашей смерти, пусть потерпят еще немного.
Там, где я видела лишь невинную тягу к нововведениям, Король с ужасом подозревал мятеж и крамолу, которые, расползаясь по стране, грозили подорвать его власть. «Сир, народом правите не вы, им должен управлять закон, а вы всего лишь его первый министр, — заявил ему однажды бесстрашный отец Масийон. Именно народ, по воле Божией, создал королей такими, какие они есть». — «Но когда король говорит «я желаю», — яростно вскричал монарх, — всё должно склониться пред его волею!» В другой раз он сказал в моем присутствии Дагессо, генеральному прокурору Парламента: «Речь идет не о галликанских свободах, а о религии: в моем королевстве всегда будет только одна вера, а ежели ваши свободы служат предлогом для введения другой, то я прежде уничтожу свободы». Он объявил даже, в крайнем раздражении, тому же Дагессо и первому Президенту Парламента, что «не спустит с ним глаз, и что если Парламент зашевелится, он тут же раздавит его, — Бастилия в двух шагах отсюда, и ему наплевать, что его назовут тираном». Однако сразу же после этого приступа ярости он упал духом, а, оставшись наедине со мною, заплакал и жалобно воскликнул: «Эти люди хотят моей смерти!» Он был ужасно бледен и выглядел дряхлым стариком.
Я не любила видеть Короля плачущим и уж, тем более, по моей вине; я бы все отдала, лишь бы кардинал де Ноай не занимал то место, куда я сама посадила его. Но я ничего не могла сделать, как только поплакать вместе с мужем и помочь ему нести этот новый крест. Если мы не были счастливы вместе, но нам хотя бы удавалось быть вместе несчастными.
Осушив слезы Короля и свои собственные, я спешила в Сен-Сир. Вот где меня всегда ждала истинная радость: мои девочки были чисты и наивны, веселы и довольны; в их комнатах и душах царил идеальный порядок. Мне удалось наконец сделать из этого заведения мечту моей жизни.
Разумеется, и здесь, в Доме Людовика Святого — каким я его задумывала, — имелись свои недостатки: воспитание колебалось между светским и монастырским, между запретами и соблазнами века, и дети переходили, иногда без всякой подготовки, от Бога к учителю танцев, от благочестивых размышлений к урокам изящных манер; впрочем, жизнь женщины, если она не монашка, как раз и состоит в этих переходах от молитв к кастрюлям, а от кастрюль — к легкой салонной беседе. Я считала крайне полезным готовить воспитанниц ко всему, с чем они могли столкнуться впоследствии, и с удовольствием наблюдала результаты своих усилий на их личиках — сосредоточенных в часовне, внимательных в классе и озорных на переменах.
И девочки, и наставницы, и кастелянши — все почитали меня в этом доме; здесь я была истинной королевою. Его обитательницы предупреждали малейшее мое желание, ловили мои улыбки, обсуждали каждое слово, притом, без всякой угодливости. Детская чистота охраняла пансионерок Сен-Сира от низостей Двора; я чувствовала, что они любят меня, как мать, и превозносят искренне. Осмелюсь сказать, что возвращала им эту любовь сторицею и, проводя день в их обществе, не гнушалась никакой работою: собирала цветы для украшения часовни, гладила белье, подменяла захворавшую учительницу, помогала врачу при осмотре больных. «Обычно знатные особы считают такие занятия ниже своего достоинства», — иногда говорила мне удивленно сестра Дюперу. «Это оттого, — шепнула я ей однажды, — что они слишком высокородны, я же возвышена случайно». Как-то днем я помогала сестрам в кухне Сен-Сира готовить ужин; прямо оттуда мне предстояло ехать в Версаль, на многолюдную ассамблею. «Но как же так, мадам! — запричитали поварихи. — Ведь от вас несет жиром!» — «Ну и пусть, — со смехом ответила я. — Никто не осмелится даже подумать, что это пахнет от меня».
В свободные от хозяйственных забот минуты я отдыхала у себя в комнате, где с удовольствием беседовала с госпожою де Глапьон — нынешней начальницею Дома, идеально отвечающей моим замыслам.
Ее с раннего детства воспитывали в Сен-Сире; в пятнадцать лет она играла в «Эсфири» и пленила своей красотой и благородством манер немало молодых придворных и пажей Короля. Поговаривали даже о некой интриге… пришлось мне строго побранить виновную. Однако, как бы Мадлен де Глапьон ни блистала внешностью, подлинным сокровищем была ее душа, нежная, чистая и не находившая в этом мире достаточно пищи для снедавшего ее огня. Двадцати лет она, в порыве благочестия, постриглась в монахини, но быстро разочаровалась в своем призвании; потом страстно, как умела только она одна, привязалась к своей подруге, молоденькой учительнице младших классов, однако та вскоре умерла от грудной болезни, и госпожа де Глапьон, самоотверженно ходившая за больной, впала в ужасное отчаяние. Мне пришлось спешно приехать из Версаля в Сен-Сир, чтобы оторвать ее от покойницы, которую она обнимала с громкими рыданиями; скоро в Доме началась эпидемия кори, и госпожа де Глапьон принялась пить из чашек больных и ловить дыхание умирающих, в надежде заразиться и поскорее уйти из этого мира. Тогдашняя начальница, не понимавшая этой пылкой души, была бессильна врачевать ее; мне понадобились долгие часы бесед с нею, чтобы уговорить несчастную оставить свои безумства и вернуться к себе в комнату.
В ту пору ей было двадцать пять лет, и она являла собою именно тот тип монахини, какою могла бы стать и я, если бы в детстве согласилась принять постриг, как меня к тому вынуждали. Я прониклась дружескими чувствами к бедняжке, и с этого времени мы начали регулярно переписываться, а в каждый мой приезд подолгу беседовали; она знала, что я ее хорошо понимаю, но не задумаюсь, если нужно, и побранить. Мало-помалу мне удалось вернуть ей душевное равновесие, которое она не смогла найти ни в религии, ни в дружбе с товарками по Сен-Сиру; я заинтересовала ее сперва музыкой, к которой она имела большие способности, а затем географией, которую она также прекрасно освоила; шаг за шагом, я внушила ей чувство долга, состоявшего в обучении наших воспитанниц. Вскоре она так увлеклась преподаванием, что стала лучшей учительницей нашего Дома и три года назад, в возрасте сорока лет, была избрана его директрисою, при всеобщей любви своих подруг и обожании пансионерок. Но и ставши начальницею, госпожа де Глапьон сохранила в душе нечто от прежней сумасбродной девчонки: она все еще любит упиваться печалью и легко находит для того поводы; к счастью, ей удается скрывать свою меланхолию от посторонних, — о ней знаю лишь я одна…
— Довольны ли вы Сен-Сиром, мадам? — иногда спрашивает она.
— Вполне довольна, дитя мое… Но Провидение, дабы спасти нас от гордыни, никогда не дарует нам полного успеха в наших предприятиях; мне очень хотелось бы видеть моих воспитанниц супругами и матерями семейств, а зятьев, увы, так мало!..
И верно, — к великой моей печали, мне удавалось пристроить замуж лишь две трети наших «невест», да и то женихи не всегда были дворянами, — чаще из богатых буржуа. Большинству мужчин не хватает ума понять, что лучше жениться на девушке образованной, воспитанной и благочестивой, нежели на богачке; приданое, выделяемое Королем для воспитанниц Сен-Сира, многим казалось чересчур скромным. Девушки, не нашедшие себе мужей, покидали заведение в двадцать лет, чтобы уйти в монастырь или вернуться в отчий дом; им выплачивали небольшой пенсион. Я часто оплакивала, в обществе госпожи де Глапьон, бесплодную судьбу этих последних.
Зато я остерегалась делиться с нею другим: я всегда сожалела, что Домом управляют монахини. Всякий раз, как я сталкивалась с узостью монастырского воспитания, меня терзали сомнения, — верно ли было, двадцать лет назад, уступить настояниям епископа Шартрского и господина Фенелона?
В один прекрасный день я узнавала, что наставницы отняли у девочек игральные кости, которые я подарила им, в числе прочих игрушек, для развлечения на переменах; причина была та, что кости сыграли свою роль в Страстях Господа нашего. Я возражала так: «Прекрасно, сударыни; думаю, на этом вы не остановитесь и завтра же вырвете все гвозди из ваших дверей и все шипы из ваших роз. Ибо, если я не ошибаюсь, они также послужили делу распятия Иисуса Христа!» В другой раз мне пришлось разбранить этих дам за то, что девочки, слушая мои рассуждения о таинстве брака и рождении детей, о чем говорится и в Евангелии, краснели до ушей или глупо хихикали. Но совсем уж я разгневалась, узнавши, как одна «желтая» пансионерка, вернувшись из приемной после свидания с отцом, жаловалась, что он осмелился при ней произнести слово «штаны». Тотчас я собрала вместе и наставниц и детей. «Какое-такое неприличие находите вы в слове «штаны»? — вопросила я. — Оно означает всего лишь предмет одежды и ничего более. Быть может, оно кажется вам непристойным? В таком случае, мне вас жаль, дети мои; не знаю, как вы будете жить дальше, слыша подобные слова на каждом шагу. Запомните: я решительно не желаю, чтобы вы вели себя, как глупенькие монастырские барышни!» И тут же я заставила девочек громко и без хихиканья перечислить все слова, которые, по мнению их наставниц, звучали «грязно». По правде говоря, я сама, после пребывания в урсулинском монастыре, грешила этой ложной стыдливостью, но господин Скаррон очень быстро излечил меня от нее, заставив называть все вещи своими именами. И этого хватило, чтобы я зареклась теперь превращать Сен-Сир в очаг «прециозного» языка.