Владимир Личутин - Раскол. Книга III. Вознесение
Когда на северах оцинжает человек, его поначалу ест беспричинная печаль, и тогда не находит поморянин себе места, порываясь куда-то бежать, иль плачет и смеется без повода; после черная кровь с дурным запахом пойдет из десен, и зубы станут вываливаться, как худая огорожа, и нёбо покроется язвами; а уж когда середь бела дня будет подкатывать на лавку девка-маруха, прижиматься к ознобному боку огняным похотливым телом и вытворять с беспамятным христовеньким всякие любострастные игрища – тут уж запевай отходную и проси поскорее ладить гробишко.
Вот и Аввакумище, креневой человек, свилеватый да жиловатый, обильный духом и семенем, и тот на десятое лето пустозерского сидения вдруг поиструхнул в одну зиму и почти все зубы порастерял, и на голени кинулись синюшные пятна, а в костях заселилась ломота, а под сердцем гнетея… Мил человек, не дивися тому: поживи-ка в воде всю весну да погрызи сухарик из высевок и мха, а зимусь повыбивай ночами чечетку от стужи – вот тогда я послушаю, каково запоешь, распобедная головушка…
… Нет-нет, любодейный царишко, не засунуть тебе меня в ямку прежь времен. Дождуся, когда загремишь ты в преисподнюю под грай вранов, и только ради этого радостного дня буду упираться из последних сил, на одной злости выеду, всеми сомлелыми своими мослами отобьюся от кладбищенских собак, что как шакалы вьются вкруг засыпухи; значит, вдоволь я протух и провонял…
Аввакум высунулся в проруб, крикнул караульщику, попросил дров насечь. Лихорадка забирала, а к ночи на воле обещался мороз. Мельком оглядел три земляных бугра напротив, не покажется ли в дыре чье лицо; не всяк затворился в своей норе и переживал тяготу наособицу, коротал часы наедине с Богом. Аввакуму же хотелось покричать, выплеснуть зло на Федьку Косого иль хотя бы увидеть его белесую, как редька, ехидно-умильную мерзкую рожу и плюнуть в ту сторону. Ишь, супостат, вчерась обозвал протопопа свиньей, что хрюкает у корыта да дух чижолый испускает, улягшись брюхом в назьме; а он-де, дьякон Федор, небесные тайны вещает, веруя в единую Троицу.
Лютый лис и обманщик, он в один из дней и бедного старца Епифания обольстил, перетянул на свою сторону… Ах, пес бешаный, залучить бы хоть на седьмицу к себе в житье, я бы тут научил тебя шелопом Бога блюсти, не сливая его в жидовскую единицу, перестал бы ты сучиться над святою книгою, поливая ее сатанинской отрыжкою…
Отвлек стрелец, подал в окно скудную охапку елушника, суковатого, зальделого, не дрова – горе, да и им станешь рад, хоть дыму досадного, но теплого напустить в изобку. Еще камбал кислых – от самоеда Тассыя гостинец – кинул, зажав нос: де, жори, старик, наедай шею. Эх, какой благодатный дух прокатился по каморе, хоть святых выноси, словно бы мяса сохачьего наквасили для опарышей, потомив его в тепле с неделю. Прежде-то, как на Мезень приехать, брезговал Аввакум такой едою, нос воротил в сторону, да нужа и стужа любой нрав переладят. Всё по писанию: не то скверно, что в нас входит, но что исходит…
Пока растопишь печь, всякий раз наплачешься. Зато после душой отмякнешь. Хоть и скуден, и шипуч огонь от хилых мокрых дровишек, и дыму полна хижа, но как возьмет силу древесный жар, то всякий раз так заманчиво смотреть в россыпь золотых угольев, по коим пляшут, завораживая, как на веселой свадебке, рыжие, и червчатые, и брусеничные, и клюковные, и морошечные, и янтарные языки пламени; Господи, сколько радости-то в огне, сколько жизни, да так ли страшно повенчаться с ним?
… Не впервые приходила подобная мысль и вдруг не устрашила, не ознобила. И снова Федосья Прокопьевна вспомнилась. Весть была из Москвы, де, на Болоте за Москвой-рекою наладили сруб, чтобы жечь строптивиц; измаялся-де Михайлович, воюя с бабами, и, послушав патриарха, ведомого вора, решился несчастных, что стыда еще не порастеряли, вкинуть в огонь на торжество костельникам и сычам вселенским, что зазирают за чужим горем, но не видят, как у самих под носом в свихнувшейся церкви давно хозяинуют латынники и агаряне…
… Ой, миленькая, не твое бы дело мучиться. Ездила бы в коретах, попивала фряжские вина, заедала бы пряниками печатными, да в той-то сладкой жизни и Христа бы не нать; лишь приговаривай, де, одинова живем и как не утешить брюхо свое?.. А ты вот, миленькая, не смогла отринуть единого Господа нашего, зовомого Исус Христос царь вселенский, да из любви к нему угодила в свинарник. Кормят, кормят, да и в лоб дубиной и ну в огонь жарить… А что, Федосья Прокопьевна, не боишься ли ты смерти? Не бойся, голубка, смерти-то, плюнь на них, мужествуй крепко о Исусе Христе. Сладка ведь смерть за Христа Света. Сладок ведь Исус-от. Ну, государыня, пойди же ты со сладким Исусом в огонь, подле нево и тебе сладко будет. И паки пойте, сестры, в пещь идуще, огнем горяще: «Благословен еси, Господи Боже отец наших, хвально и прославленно имя твое во веки…» Да помнишь ли, миленькая, как мучились в пещи вавилонской три отрока? Навуходоносор глядит – ано Сын Божий четвертый с ними. В пещи гуляют отроки, сам четверо с Богом. Тако и я: аще и отдален от вас, но с вами горю купно о Христе Исусе…
На испуг вас берет Михайлович? Думает-де колебнутся и воспримут ересь за истину? Иль еще не совсем помрачилась душа и светит слабый фитилек в той гари, что не дает вовсе соступить от правды. А ведь начитан был, горюн, много бродил по святым книгам, да и с того возомнил, что при жизни святым стал; решил сам себя во вселенские патриархи воздвигнуть и всю церковь перекроить. А Бог-от шельму метит, весь род Романовых язвит и скоро, надо быть, вовсе с земли сведет. Гнилой корень-от оказался; и отечь до времени издох, и сам едва бродишь; скоро тебе, Михайлович, в огне гореть, и деткам твоим не житье на сем свете, но много мучиться через тебя на том. Ой, горюн, сам себя проклял, живым закопавши к червям, но почто детей-то спроваживаешь на муки?..
Аввакум не совсем прикрыл трубу, чтобы не угореть, и лег на лавку, заложив под голову катанок. Потолок, набранный из тонких слег, отпотел, обметался водяным бисером, с него закапали древесные слезы; от пола, тоже отволглого, пряно запахло землею, травичкой, свежей могилой.
… Нет, не мог протопоп отрубить от себя государя, и как ни казнил того ежедень, как ни костерил самыми срамными словами, но в душе-то теплилась надежда, что настанет та давножданная минута, когда вдруг образумится Алексей Михайлович; и лишь закроет протопоп глаза, и сразу встают в очию, как в зеркальце, доброрадное щекастое лицо царя-батюшки с тугим волнистым ожерельем бороды и голубой близорукий кроткий взгляд широко распахнутых глаз. Таким когда-то впервые узнал царя на Золотом крыльце и, казалось, навсегда поместил в сердце; помнится, как поцеловал пахнущую французскими вотками пухлую горячую руку и, приподняв взгляд, сквозь влажную шипучую пелену на глазах увидел золотое свечение над государевым ликом и белоснежного голубя, мостящегося на перламутровой рукояти длинного посоха… Никон, смрадник, это ты, проклятый изверг, отвратил миленького от Бога, завел за мыс и отнял ум. Царь-государь, вонми, с какою правдой ты хочешь встать на Страшном Суде пред тьмою ангелов? Там-то будет тошнехонько, ой-ой, да уж ничем не пособишь себе. И мы, болезнуя, тоже ничем не сможем помочь, как ни проси. Спаси, Господи, и обрати к истине своей…
И тут Аввакум от угара ли, иль от дурноты тягостного быванья в запертой земляной норе, когда без повода внезапно вскруживает голову, вдруг легко, сладко забылся и ушел в тонкий сон; в такие вот блаженные минуты, когда ты вроде бы и с плотью не разлучился и всё чуешь вокруг себя, приходят вещие знаменья, о коих веком не думалось прежде… Увидел протопоп стоящего у лавки нагого государя с обвислым пузьем и бабьими грудями, перепоясанного по набухшим чреслам широким черным кушаком. Аввакум потянулся, отогнул пояс, вязанный из овечьей шерсти, и поразился, найдя на брюхе государя огромную язву, полную гноя. Бедный, бедный батюшко! да как же ты терпишь муку такую? – изумился Аввакум, поднялся с ложа, истертого до корытца, положил царя на ту доску и, поливая болезного слезами, принялся язву стягивать руками, прищипывая ее концы пальцами, будто зашивая невидимой иглою. И прямо на глазах пропала болячка, и следа не осталось на коже. Обрадовался Аввакум своей лекарской силе, перевернул Алексеюшку вверх спиною, а там, над чреслами, язва куда больше прежней и кишит червием. Но как ни бился над нею, окропляя слезами, как ни тискал кожу над раною, стараясь закупорить ее, но так и не свел проказы, отступился…
Очнулся Аввакум от видения и загоревал, что не смог исцелить царя совсем. Ой, глубоко и безнадежно обольстил плут Никон русского царя, и, знать, пропасть им заодно… Помолился Аввакум пред образом Богородицы и, утвердившись в окрепшем решении, воскликнул: «Прощай, государь! Отрубаю отныне от себя, как гнилой уд, и перестану больше о тебе плакать. Вижу, не исцелить тебя…»