Решад Гюнтекин - Зелёная ночь
В институте студенты враждовали, разбившись на два лагеря: одни носили фески, а другие пришли из медресе и носили чалму. Софты не хотели ладить со студентами, получившими светское образование. А те в свою очередь обвиняли чалмоносцев в фанатизме, приверженности к контрреволюции и вообще, пользуясь любыми предлогами, придирались к софтам. Дело доходило иногда до драк.
Шахин-эфенди в эти распри не вмешивался. От софт ему порядком доставалось, но и к их противникам он не мог примкнуть, хотя испытывал к ним расположение. Ведь он ещё носил чалму и поэтому боялся, как бы его не приняли за лицемера.
«Как быть с чалмой?» — этот вопрос больше всего мучил Шахина. После того как он порвал с медресе, после того как перестал верить в бога, в чалме уже не было необходимости. Однако его останавливали всегда два соображения. Ведь отец Шахина хотел, чтобы он стал ходжой! Если он снимет чалму, не будет ли это проявлением неуважения к памяти отца? И, кроме того, у юноши просто не было чистой, приличной одежды.
Народ привык, что ходжи всегда ходят в рваном и нелепом одеянии, а если Шахин снимет чалму, то в своём потрепанном облачении, в старых ботинках он будет больше похож на нищего, чем на студента! По этим причинам бывший софта и проходил в чалме ещё два года.
Шахин, от природы очень робкий и застенчивый, не стремился сблизиться с кем-нибудь в институте. К тому же большинство его однокашников были ещё совсем юнцами, и он по сравнению с ними чувствовал себя человеком взрослым, прямо-таки бородатым дядей. Шахин давно уже жил в мире собственных дум, и в отличие от тех, кто привык жить на людях, он не испытывал потребности в друзьях-приятелях, чтобы делиться с ними своими горестями и печалями.
Вот поэтому-то у него и не было ни с кем разногласий, ни в мыслях, ни в чувствах; ему не с кем было спорить, он не мог обижаться на человеческий эгоизм, страдать от оскорбленного самолюбия. Если к нему плохо относились, он не обращал внимания, на неуместные шутки он отвечал улыбкой. А вот поболтать и побалагурить — это Шахин любил...
Впрочем, он ни с кем не бывал откровенен и искренен. Да и студенты в фесках, по правде сказать, не очень-то ему нравились. Слишком много среди них было бездарных и тупых, которые своим невежеством превосходили даже тех, кто носил чалму.
Если у софт, по крайней мере, была слепая вера в свою школу, в своих учителей, и, обхватив руками голову, зажмурив глаза, они покорно зубрили уроки, то эти корчили из себя умников, а на самом деле были круглыми невеждами. Многие в институт попали совершенно случайно, потому что мода была такая — идти в учителя. Профессию школьного учителя они рассматривали как самый обыкновенный источник дохода, а подвернись им дело более прибыльное, они тут же, без колебания, сменили бы эту благородную профессию. Многие вступили в учительскую армию только для того, чтобы избавиться от военной службы.
Трудно было найти в институте студентов, которые, подобно Шахину, верили в важность учительской профессии. Но именно таких и искал Шахин, стараясь сплотить их в союз друзей и единомышленников.
С годами в характере этого обходительного, всегда весёлого, любящего шутку софты, этого приветливого, умеющего ладить со всеми человека появились новые черты. Перед людьми предстал новый облик Шахина — пламенного апостола, уверовавшего в великую миссию учительства, как в новую религию. Так новая страсть, новая священная любовь запылала в душе юноши...
И в этой вере была непонятная для многих притягательная сила, которая помогала Шахину собирать вокруг себя товарищей, способных гореть, как и он, тем же священным огнём.
Наконец ему удалось заполнить ту страшную пустоту, которая возникла в его душе после утраты веры в бога.
И новая вера — вера во всемогущество просвещения, в призвание учителя — была такой же фанатичной, как раньше преклонение перед зелёным знаменем.
Порой он так рассуждал сам с собой: «Чем кончится наша жизнь, неизвестно. В минуту смерти мы, наверно, провалимся в мрачную бездну, чтобы исчезнуть навеки. И счастье наше, видимо, ограничено лишь теми немногими годами, которые нам отпущены на этом свете. Поэтому если мы хотим сослужить службу нашим собратьям, то обязаны в первую очередь научить их жить, жить с пользой и с радостью, по-человечески... А может ли человек неграмотный, ничего не понимающий и не сознающий, быть счастливым? Нет! Невежда всегда и везде станет жертвой собственных суеверий и предрассудков или жадности и алчной корысти других... И чтобы положить конец этим бедствиям, что веками преследуют род людской, нет и не может быть лучшего средства, чем научить людей истине, открыть им глаза...»
Как всякий новообращенный, Шахин-эфенди испытывал чувство непримиримой вражды и даже отвращения к своим прежним убеждениям.
«Все мои несчастья,— говорил он себе,— происходят от того, что долгие годы я жил надеждой на вечную жизнь, а настоящей, подлинной жизни-то и не замечал. Ведь если бы я не витал в облаках, разве стал бы я расстраиваться от одной только мысли, что человек смертен?! А теперь я что? Вроде тяжело больного или даже смертельно раненного. Так и буду мучиться до конца жизни, словно инвалид, так до самой смерти и будет ныть эта рана... И чтобы уберечь от будущих разочарований молодое поколение, которое поручено нам для воспитания, мы должны следить, по крайней мере, чтобы оно росло без иллюзий, не предаваясь напрасным фантазиям...»
Однако через некоторое время подобная мысль казалась ему уже крайностью...
«...А ведь некоторые люди смогут получить лишь очень небольшое образование. А потом?.. В силу многих причин, зависящих от их характера, умственных способностей, они так и останутся детьми, слепо подчиняющимися обычаям, власти окружающей их среды. И этих несчастных детей, умам которых суждено пребывать в темноте, не следует неволить. Самое лучшее — это, пожалуй, ограничиться изучением точных наук, дать учащимся твёрдые знания, и тогда у них родятся самые твёрдые убеждения, ясный взгляд на жизнь, а это как раз то, что им нужно...»
Больше всего Шахин теперь боялся истин неточных и неясных — таков был результат многолетних занятий в медресе, где всему надо было верить на слово.
— Сердце у меня, видно, болит так потому, что я до сих пор слепо доверял доказательствам словесным,— шутил он иногда.— Нет, теперь я уже не могу верить тому, чего не потрогал руками, не увидел собственными глазами. Может быть, это слишком, но ничего не поделаешь: кто обжёгся на молоке, дует на воду.
Шахин, кроме того, был ярым противником туманных речей и всяких непонятных слов.
— Уж кто-кто, а я-то знаю, какие истины могут погибнуть, запутавшись в сетях пышных слов и витиеватых фраз,— любил повторять он.— Человек должен ясно мыслить и ясно говорить...
И хотя всё это было, безусловно, верно, сам Шахин-эфенди высказывал собственные суждения о вере и о религии не больно-то откровенно. Ему было хорошо известно, насколько люди в этих вопросах придирчивы и щепетильны,— опять же медресе его этому научило.
Вместе с тем мечта сделать людей счастливыми — как жизнь ни скоротечна! — не смогла ещё полностью захватить душу Шахина, заменить все утраченные идеалы. Порой, когда ему было грустно, когда прежние печали словно возвращались к нему, он думал: «Разве можно наслаждаться жизнью, вкушать радость счастья, если знаешь, что всё в этом мире преходяще? Пусть у меня есть сад, где я гуляю, в саду — дерево, плодами которого можно лакомиться, а в доме есть окно, и я могу открыть его, чтобы посмотреть на улицу, полюбоваться на море... Всё прекрасно, всё хорошо... Но, увы! Пройдут годы, совсем немного, и я умру, исчезну, и всё исчезнет — и счастье и радость... а когда всё это понимаешь, разве будешь по-настоящему счастливым?..»
Перспектива смерти сначала казалась Шахину-эфенди неразрешимой загадкой, непоправимым несчастьем, но постепенно он успокаивался, ум его искал и находил доводы, которые могли принести утешение: «Если на моём месте останутся люди, похожие чем-то на меня — так же думающие, чувствующие, говорящие, как и я,— разве это не должно меня в какой-то степени утешать?
И через каких-нибудь лет сто на этой улице всё так же будут говорить на моём языке, и это же море, что распростёрлось предо мною, будут бороздить корабли под моим флагом,— разве это не лучшее доказательство того, что я не исчез бесследно?.. И если мои чувства и мысли, мои желания и мечты станут действительностью, все мои планы воплотятся в жизнь,— разве это не будет означать, что я не умер, а остался жить в делах, мыслях, поступках других людей?..»
И хотя все эти доводы поначалу носили скорее характер софистических рассуждений, своеобразной игры ума, постепенно они принимали форму истин, становились убеждениями бывшего софты, жадно стремившегося обрести новую веру.
Обрести себя, собственное я (если даже ты умер!), найти себя в людях, себе подобных, говорящих твоим языком, продолжающих твои дела!.. Одно только сознание подобной перспективы должно было уже оправдать необходимость жертв ради общества, ради будущего, и жертвовать надо было не только собой, но даже интересами других!..