Марианна Яхонтова - Корабли идут на бастионы
Отстраненный матерью от всякой живой деятельности, цесаревич с разрешения Екатерины командовал двумя тысячами солдат. Но никто не мог догадаться, какой беспредельной и опьяняющей была его фантазия. Чем старше он становился, тем более жгучей становилась его жажда побед и славы. Он мнил себя Цезарем, Александром Македонским, Карлом Великим. Но пока он тешил себя, жизнь уходила. Ему было уже за сорок, а миг славы и величия не наступал. Тогда ему становилось страшно до бешенства, и он завидовал тем, кто был свободен и уже шел к победам.
– Ваше высочество, для каждого приходит его час, час наибольшей удачи. Для меня он пришел не слишком рано и более принадлежит отечеству, чем мне.
Цесаревич улыбнулся одними глазами. Он прислушивался к тому, не стоит ли кто третий поблизости. Он знал, что каждое его слово ловят чужие уши. Хотел ли адмирал своим упоминанием о поздних своих успехах сказать, что у цесаревича еще есть время для надежд, Павел не мог угадать. Если это был фаворит его матери и, следовательно, его враг, то надо было быть осторожным. Если же адмирал подошел к нему открыто и искренне, не боясь себя скомпрометировать, осторожность была еще более необходима. Цесаревич знал по опыту, что всякий его доброжелатель рано или поздно исчезал с его горизонта.
– Признателен, сударь, за добрые сантименты ваши, – сказал Павел и поспешно чуть коснулся обшлага адмирала, словно боялся оставить на нем след, по которому можно было бы уличить его в чем-то недозволенном. Он уже жалел, что употребил такое выражение, как «добрые сантименты», потому что слово «добрый» могло намекать на особое расположение, чего не следовало делать.
Ушаков поклонился и отступил на три шага, как полагалось при прощании с высокими лицами.
Играла музыка. Несколько красивых и юных пар танцевали менуэт, танец, знакомый немногим, требовавший большой грации и изящества. Остальные гости не принимали в нем участия и могли любоваться ловкостью отобранных и натренированных танцоров.
Барятинский, глядя на танцующих, тихо сказал Ушакову:
– Сколь любезна юность! И сколь прискорбно, что она прошла… Я бы отдал все, чтоб обрести ее вновь. – Он тронул Ушакова за локоть, что на этот раз нисколько не задело адмирала. В голосе старого гофмаршала слышалась искренняя печаль о том, что жизнь ушла и все ее радости никогда не вернутся вновь.
Адмирал следил за молодыми лицами с их свежестью, блеском глаз и, странно, не испытывал зависти. Он вспомнил себя мичманом, свои неопределенные надежды, беспричинно радостное ощущение жизни и то, как он плохо тогда понимал эту жизнь.
Вернуть эту неясную, заполненную одними предчувствиями пору он не хотел. То, чем он обладал сейчас, он не променял бы и на юность.
– Государыня хочет вас видеть, Федор Федорович, – раздался за ними голос Попова.
Через широко распахнутые двери, в сопровождении фрейлин и царедворцев, императрица уже выходила из внутренних покоев в зал. Одетая в расшитый русский сарафан и телогрею с откидными рукавами, она медленно шла по ковру. Узкие модные туфли, вероятно, жали ей ногу, и Екатерина ступала с неловкой осторожностью, чуть кривя каблуками. За нею шли Зубов, Салтыков, Нарышкин и много других людей, которых Ушаков не знал.
Он смотрел на императрицу. Ее сарафан, телогрея и блестящий кокошник казались ему такой же бутафорией, как раскрашенные камни и зеркальные гроты.
Екатерина приблизилась к Ушакову и протянула ему для поцелуя руку.
– Говорят, вы любите и знаете музыку? – спросила она.
– Я немного играю на флейте, ваше величество.
– Так пойдемте со мной. Сейчас будет опера, и мне понадобится ваша помощь.
Екатерина взяла адмирала за руку – не за кисть, а за обшлаг, как взяла бы мать сына, не желая отпускать от себя, – но этот жест почему-то показался Ушакову неестественным и излишним.
– Я открою вам один секрет, – близко склонившись к напудренной голове адмирала, прошептала Екатерина, когда Ушаков подвел ее к удобному креслу с высокой спинкой, и указала глазами на соседний стул. – Я никогда ничего не разумела в музыке. Но я должна поощрять равно все искусства. Таково положение государей, кои обязаны все знать и все оценивать.
Голубые глаза Екатерины лукаво глядели в лицо адмирала.
– Я скрываю, что ничего не разумею, – продолжала она, – и потихоньку пользуюсь умом чужим. А потому, когда надо подать знак к аплодисментам, поднесите к лицу платок. Тогда я буду твердо знать, что музыка прекрасна.
Высокая грудь императрицы заколыхалась от тихого смеха, открытая шея покраснела, стала почти темной. Вторя смеху Екатерины, засмеялся граф Зубов, стоявший за ее креслом, засмеялись севшие рядом, по другую руку ее, Барятинский и Салтыков.
– Я ведь не шучу, я совсем глуха к сему искусству, – сказала снова Екатерина, мельком взглянув на серьезное лицо Ушакова.
В этом, видимо, и заключалась роль, предназначенная адмиралу на сегодня. Ему оказывали милостивое внимание, подчеркивая это внимание шутливой откровенностью и готовностью отдать свой слух под его опеку.
– Боюсь показать себя несведущим, ваше величество, – произнес Ушаков.
Императрица в знак протеста слегка подняла руку.
– О нет, я вас знаю! Приготовьте платок и слушайте. Здесь в интермедию ворвалось непредвиденное обстоятельство.
Ушаков сунул руку за обшлаг, чтобы извлечь платок и быть наготове. Увы, платка за обшлагом не оказалось. Вероятно, он забыл его в шубе.
Адмирал обернулся к Екатерине, продолжавшей наблюдать за ним. Он растерялся, не зная, как выйти из затруднения. Императрица догадалась и, как опытный актер, использовала даже эту непредвиденную случайность. Она приложила палец к губам, затем быстрым и ласковым движением вложила в руку Ушакова свой кружевной платок. О маленькой оплошности адмирала должны были знать только он и она. Случайность лишь дала Екатерине повод придать своей доверенности к адмиралу оттенок дружеской интимности.
Давали оперу «Диана и Эндимион».
Едва оркестр доиграл увертюру, занавес раздвинулся, и на небольшой сцене запорхали зефиры с прозрачными крылышками из кисеи, украшенной блестками. На толстых золотых шнурах с потолка стал спускаться Амур в голубых панталонах и розовом атласном кафтане. Он держал лук и, боясь задеть за декорации, усиленно поджимал ногу.
Ушаков вдруг ощутил к актеру нечто вроде жалости и сочувствия. Вот и сам он, адмирал Черноморского флота, тоже принужден был играть здесь какую-то несвойственную ему роль. И кто знает, не придется ли ему вот так же поджимать ногу из-за боязни совершить какую-нибудь новую оплошность?
Он оглянулся на императрицу.
«Пора?» – тотчас спросила она взглядом и, поняв, в чем дело, сморщила рот.
«Мы оба люди весьма трезвые, – так прочел Ушаков в этой усмешке, – но пусть те, кому это приятно, считают человека в голубых панталонах богом любви».
Во всякое другое время Ушаков с удовольствием слушал бы музыку и смотрел танцы. Однако поручение, которое вменила ему в обязанность императрица, ему мешало. Его сделали участником маленькой и как будто безвредной лжи, но ему было неприятно, ибо за маленькой ложью он смутно ощущал большую и далеко не безвредную ложь. Его рука с платком становилась чугунной.
На сцену между тем вышла пухлая Диана, с ямочками на локтях, в белой короткой тунике. Когда она запела, серебряный полумесяц, прикрепленный к ее волосам, качнулся и задрожал мелкой дрожью.
В опере не было ни основной темы, ни сложных звучаний. Подобно легким зефирам, осыпанным серебристыми блестками, фантазия творца ее переносилась от одного ощущения к другому, не задерживаясь ни на одном. Это была музыка для людей, которые хотели не задумываться, а веселиться. Тщетно было бы искать в ней больших страстей или крупных мыслей.
Беспечно и звонко звучали рога охотниц. В музыке слышались топот погони, бег преследуемой лани. Резковатый голос Дианы прославлял любовь, за которой не было ни сильного чувства, ни искреннего волнения.
Адмирал слушал оперу, но думал о другом. Он вспоминал слова Непенина, сказанные на прощанье перед отъездом Ушакова из Севастополя.
Непенин был в тот день в каком-то странном настроении. Он не всегда отвечал на вопросы и то и дело протирал свои очки.
– Не обольщайся, друг мой, вниманием сановных лиц, – сказал он адмиралу в самую последнюю минуту – Не думаю, чтобы ты полюбился там, при дворе. Слишком не к масти козырь. А посему и не ожидай от сей поездки ничего чрезмерного.
Прав или не прав, был Непенин – судить об этом казалось преждевременным. И все же Ушаков должен был признать, что он чувствовал себя сейчас в этом дворцовом зале отнюдь не радостно и не свободно. Все было здесь чуждым, даже та хитроумная милостивая манера, с которой императрица выражала ему свое внимание.
Он искоса взглянул на лицо Екатерины, затем на лица сидевших и стоявших близ нее придворных, увидел на каждом из них рассеянно-скучающее выражение, убеждавшее в том, что императрица и ее приближенные не слушают музыку.