Юзеф Крашевский - Остап Бондарчук
Он схватил шляпу и вышел.
Долго блуждал он по саду, ища дорогу, по которой мог бы выйти в деревню. Калитка, изнутри запертая, выводила на дорогу к деревне, к ней-то он и направился.
Полный месяц, подымаясь все выше и выше, освещал избушку и длинную деревенскую улицу.
По обеим сторонам чернели стоявшие в тени низкие избушки, в окнах кое-где блистал красноватый свет лучины. Над крышами возносились, как тени сторожей, верба, гибкий вяз, береза в белом одеянии и осина с дрожащими листьями. Там и сям на улице и дворах вытягивалась длинная журавлиная шея колодца, закопченные трубы высовывались еще выше. Еще далее отражалась тень церкви с тремя куполами, мрачными портиками, темная снизу, светлая вверху, с блестящей железной крышей. Из-за заборов, искусно устроенных из соломы, прутиков, кустов, свешивались вишневые, грушевые и яблоневые деревья. В деревне было тихо, только кое-где раздавался грустный напев песни, а из отдаленной корчмы долетал крик и бренчание скрипок и цымбалов. Этот крик пьяного разгула придавал еще более грустный вид деревне, как будто ненаселенной, вымершей. Все уже были по хатам, некоторые ужинали.
Остап шел по деревне с невыразимой тоской, отыскивая знакомое ему место, на котором стояла прежде изба его. Он приближался к этому месту с биением сердца и нашел его.
Загороженный дворик заключал в себе новую хату, только старая груша держалась еще. Остап узнал родное обиталище, оперся на частокол и задумался.
Уверение управителя было неверно, когда он ручался графу, что Остап не имеет родных в деревне. Родители его точно умерли в горячке, но родные и старая бабка были еще живы, по восстановлении тишины в 1813 году они все возвратились. Пока Остап не уезжал, он часто виделся с ними, но теперь, давно уже не имея о них известия, не знал, живы ли они. Брат его отца, заняв место покойного, жил в хате с бабкой. Когда Остап уезжал с Альфредом за границу, лачужка, врытая наполовину в землю, укрывала вновь поселенных. Он с любопытством рассматривал избу, чтобы определить по наружности ее положение своих родных.
Остап, как и все лишенные семейных сердечных связей, желал их и жаждал, вся любовь его сосредоточилась на родных. С большим беспокойным любопытством бросил он взгляд на дворик. Загороженный плетнем и немудрыми воротами, тесный, топкий, с одной стороны окруженный огородцем, а с другой хлевами дворик заставлен был в эту минуту недавно выпряженным возом, сохою и несколькими кусками осины. Узкая тропинка, выстланная конопляной кострикой, вела к низким дверям хаты. В окне ее мерцал еще дымящийся свет.
Остап взошел взволнованный, собака начала рваться с цепи и приветствовала его неотступным лаем. Дверь скрипнула, высунулась голова и, посмотрев, исчезла, вскоре потом высунулась с любопытством другая голова, собака все еще лаяла, но уже тише, как бы желая доказать, что бдительность живущих уже освобождала ее от обязанностей.
— Добрый вечер! — сказал Остап.
— А кто там? — спросил голос из избы.
— Остап Бондарчук.
Говоря это, он подошел к двери.
— Остап! Остап! — повторили тихо несколько голосов. — Остап приехал.
Из тесных сеней, отделенных от избы высоким порогом, вошли в нее два мужика, которые стояли в сенях, Остап за ними. В избе было почти темно, угасающая лучина горела перед печью и бросала вокруг себя бледный свет, дым покрывал глубину хаты. Сначала нельзя было рассмотреть даже лица близко сидевших.
Светлица не заслуживала совсем этого названия, потому что два узенькие окошка пропускали в нее мало света. Нескладная печь с лежанкой, служившей постелью и лавкой, занимала значительную ее часть. Вдоль стен стояли шатающиеся лавки из необтесанных досок, в углу — квашня под образами и стол, обделанный топором. Ткацкий станок скрадывал еще одну стену, а за ним скрывалась низкая кровать с ободранной постелью. На полке на веревке висела качалка. У дверей лоханка и ведра, бочка, разный скарб, состоящий большей частью из горшков, занимали целый угол. Теснота была невыносимая, воздух удушлив, проникнут запахом пищи, дыма и прели. Небольшой темный чулан и изба служили жильем этой семье, состоящей теперь из двух братьев, сестры, жены старшего брата, маленького ребенка и старой бабки. Постелями служили им печь, лежанка, сырой, убитый глиной пол, одна кровать, один свободный угол в чулане, потом амбары и житница. Изба, названная светлицей, была общей, в маленьких сенях помещался мелкий скот и птицы, поросята и хозяйская рухлядь. Едва можно было пройти. Дождь, проходя через крышу, лился потоком под ноги, а зимой только очаг согревал воздух, от печи пышет, от стен дует, а весной лужи воды стоят в сенях и избе. Ясно, что человек в такой среде не может быть здоров и весел.
— Остап! — повторило несколько голосов.
— Как поживаете? А бабка?
— Жива.
— А дядя?
— На том свете.
— А вы?
— Как видите! Живем, бедствуем.
— У вас бабка?
— У нас, но старуха спит, — отвечал брат.
Все окружили Остапа с любопытством, два двоюродных брата, сестра, невестка с ребенком на руках — смотрели на него с удивлением.
Братья были молодые ребята, проворные, сильные, высокие, старший, женатый, имел взгляд и выражение мрачные, меньшой же — хитрый, с насмешливой физиономией. Он никогда не смотрел прямо в глаза, а всегда исподлобья и потихоньку усмехался, лоб закрывал волосами, как бы боясь, чтобы на нем не угадали его мыслей. Другой же, напротив, всегда высоко держал голову, лоб его был преждевременно покрыт морщинами, взор печален и слезлив.
Сестра их была девушка лет двадцати, свежая, румяная, с голубыми глазами, с приятным лицом, розовыми губами, высокой грудью и сильными руками, полная жизни, не думающая о завтрашнем дне. Веселые песни, воскресный танец, нашептывания любви по вечерам украшали ее трудовую жизнь.
Невестка, смуглая брюнетка, стройная, с черными блестящими глазами, маленьким ртом, красивым носом, была очень пригожа. Малый ребенок дремал, убаюканный на руках женщины, свет вспыхнувшей лучины падал на его кругленькое личико.
Такова была родня Остапа, которую он приветствовал, целуя всех, пожимая им руки с невыразимым волнением.
Эти люди, как дети, с жадным любопытством окружили его, наблюдая каждое движение, наклонение головы, слово, высматривая платье, осанку, лицо.
— И кто бы сказал, что это наш брат! — воскликнул старший, от души целуя Остапа. — Господь Бог поможет вам, что своих не забываете. Садитесь.
Взяв его за руку, хозяин избы, Федька, посадил его около себя на лавке, другой брат схватил его за другую руку, прижался с другой стороны, невестка и Зоя, сестра, стали перед ними.
— Расскажите мне, — сказал Остап, — как вы здесь жили и как живете, много, много времени мы не видались. Дядя умер?
— Умер! — угрюмо отвечал Федька. — Год тому, не своей смертью!
— Как это?
— Землей засыпало, когда песок копал, не похоронили даже на освященной земле! Вечный ему покой! Довольно потрудился в жизни.
Невестка, уложив ребенка в качалку, подошла к Остапу и спросила, обращаясь к нему и к мужу:
— Чем же бы нам угостить гостя? Водки, вероятно, не пьете?
— Благодарю, — сказал Остап. — Давно черного хлеба, нашего хлеба не ел, дайте мне кусочек, это будет лучшее для меня угощение.
— Сухим хлебом только нищих потчуют! — воскликнул Ванька. — Ты хочешь нас пристыдить, как будто бы у нас ничего уже более нет! Солонина есть и…
— Хлеба и воды, — повторил Остап, — ничего более не хочу. Черного хлеба, которым питался в детстве, и воды из нашего ручья.
— Я принесу свежей, — весело воскликнула Зоя и, схватив сильной рукой ведро, побежала скоро, напевая песню.
— Разве тебе сгрустнулось о черном хлебе, живя на белом? — спросил Федька.
— Не веришь? Не раз тосковал я по нему и по родине, — грустно отвечал Остап. — Родная земля влечет к себе отовсюду. Страшно умереть на чужой.
— О, это правда! — повторила невестка. — Не то, что родная земля, а даже свой угол. Наша деревня недалеко, а мне и то тяжело. Как выйдем на барщину, я погляжу на деревья, которые издали виднеются, так мне и отрадно становится.
В то время, как они рассуждали, а Ванька подбавлял лучин, чтобы более осветить избу, из-за ткацкого станка поднялась и забелелась дивная фигура, как бы выросшая вдруг из темного угла. Это была старая бабка Акулина, свет падал на нее сбоку и освещал фантастический уродливый ее образ.
Высокая, худая, полусгорбленная, с сухими ногами, желтой грудью, кости которой можно было сосчитать, — она встала, вытянула морщинистую шею и руку худую, черную, иссохшую. Серая грубая рубаха, такая же юбка и фартук, служивший ей покрывалом, составляли все ее убранство. На голове седые растрепанные волосы, из-под волос виднелись желтые виски, на которых кожа совершенно сморщилась. Глаза глубоко впалые, погасшие, едва только светились остатком жизни, нос упал на нижнюю губу, нижняя челюсть поднялась кверху. В эту минуту рот у нее был открыт от удивления, и виднелся один уцелевший зуб.