Александр Круглов - ВОВа
И не стерпел Елизар.
— Да врут, врут они! — крикнул он. — Да просто завидуют! Сами хотели бы все загребать!
Бугаенко застыл. Оторвал свой крутой, тугой бок от стола, в который им упирался, шагнул. И зашагал по тесному редакторскому кабинету — возбужденно, для стати своей даже довольно легко.
«В последнее время (из-за всех этих разоблачений, новшеств и перемен) и на него стали бочки катить. Покуда с шепоточком, с оглядочкой, из-за угла. Понапридумывают черт знает что. А все почему? Да потому же все, потому… Прав Елизар: завидуют, зависть проклятая. Самим не хватает ума… Не подняться им наверх никогда, не заслужить всех этих персональных машин и квартир, конвертов, магазинов, лечебниц закрытых. Каждому не дашь ведь, не хватит. Вот и завидуют, катят на нас свои телеги да бочки. Порасхрабрились, пораспоясались… Того гляди, и кулаками станут размахивать. Да еще три реформы. Готовят, готовят — уже… Сам Петр говорил. В управлении, в производстве, в сельском хозяйстве… Даже устав, программу партийную, и то взялись перекраивать. И что из этого выйдет? К чему так дойдем?»
— Завидуют, говоришь? — остановившись, прижавшись бедром снова к столу, раздумчиво спросил Бугаенко. — Может, и так. И это, конечно, есть, — но вспомнил: подчиненный стоит перед ним. Снова строгость на себя напустил. — Но это тебя не оправдывает. Плевать я хотел на твои оправдания. Понятно? Плевать! — отрубил резко, решительно он. — Как хочешь, хоть ужом изворачивайся, но мне надо одно: чтобы жалоб на тебя больше не было. Ни одной, никогда! Значит, так, — задумался он на минуту. — Эту последнюю жалобу на тебя я пока придержу. Понял? Месяц даю. Хватит с лихвой. И как хочешь улаживай. Хоть выписывай из Вологодчины своих стариков, хоть блядь какую-нибудь под видом жены в квартиру свою приводи, хоть безотцовщину из приюта, из детского дома, если не можешь своих настрогать, привези. Повторяю, мне наплевать. Но чтобы все было видно: ты не один, а с семьей в огромной квартире живешь. Семьей! Это раз! С машиной теперь. Купишь… Да, да, на свои, на кровные! — не оставляя ни малейших сомнений, надежд, сразу разъяснил секретарь. — Вот тогда и мотайся сколько угодно. Куда хочешь, хоть в Кушку, хоть на Луну. А на казенной по заданиям редакции должен ездить любой, вплоть до самого последнего рядового сотрудника, тот же Изюмов. Да, да, и он, так горячо любимый тобой, — съехидничал Дмитрий Федотович. — Ну и последнее. Передовицы, отчеты… Кому их писать… Словом, кому какой гонорар… Так вот: как ты все это утрясешь, мне наплевать. Но повторяю: жалоб о гонораре я больше чтобы не слышал. И вообще… Что-либо услышу — пеняй на себя. Выгоняю вон. Паршивой метлой. И из редакции выгоню, и из квартиры, а то и из города… Ясно? Я хозяин пока еще здесь. Я тебя породил — я тебя и убью!
Елизар Порфирьевич как стоял напротив, у другого края стола, так и застыл, не оскорбляясь, не возражая, и поражение смотрел в черные упорные глаза Бугаенко.
— Я все сказал, Елизар. Все понял?
— Все-е-е, — едва пролепетал в страхе редактор.
— Вот и прекрасно. И еще… Изюмова мне чтобы не трогать!
Елизар покорно кивнул головой.
— Он ни при чем. Запомни. «Как и Андрюха мой», — невольно мелькнуло в отцовском мозгу. — Мы, мы, Елизар, виноваты, мы, партия вся, верней — руководство. Да, что-то действительно надо менять. — Еще хотел сказать. Но не сказал. — Ладно, — бросил, — до встречи. — И, вскинув прощально рукой, шагнул в направлении выхода.
— Вы в горком, Дмитрий Федотович? — просительно пискнул редактор.
— Ну, — оглянулся тот, уже ухватившись за ручку двери.
— Не подвезете?
— Это куда?
— До дому, до хаты. Вы ж по пути.
— А твоя? Твой кадиллак?
— Кардан полетел, Дмитрий Федотович.
— Чем жадней — тем бедней… Не раскатывай один на казенной машине, давай и другим.
— Тем более… завтра вся развалится:
— Пусть лучше развалится, чем совсем отберут. Неужто не понял еще: время другое, по иному велит! — и Дмитрий Федотович хохотнул — негромко, с издевочкой, своим густым, приятным баритоном-баском.
В машине Бугаенко потребовал от редактора побольше рабкоровского материала в газете давать. И прежде всего с заводов и фабрик, с пригородных совхозных полей. И рядовых, рядовых авторов, в основном, поменьше начальников. И почаще бы критики, новых предложений, идей. Словом, в духе времени чтобы, всех последних партийных и правительственных постановлений, прочитанного нынче письма.
Шолохов выхватил из пиджачного кармана небольшой дешевый блокнот, карандаш и, хотя машину трясло и бросало на рытвинах (даже здесь — на центральных улицах города), начал торопливо записывать, что требовал от него секретарь.
— Стой! — вдруг приказал Бугаенко водителю.
Да, это были они — Изюмов и сидевшая с ним рядом при чтении документа блондиночка. Стояли они боком к машине, шагах в двадцати от нее и о чем-то взволнованно спорили. Потом он замолк, и говорила только она, продолжая все так же возбужденно и по-женски мелко размахивать перед ним крохотным своим кулачком.
В любую минуту они могли заметить черную горкомовскую «победу», и Бугаенко уже было потребовал от водителя трогаться, когда, подхватив Изюмова под руку, девушка повлекла его за собой как раз по ходу машины — вперед. Выглядело все это у них так обычно, так просто, что у Бугаенко, почему-то обидно затронутого этим, невольно промелькнуло в мозгу: «Наш пострел и тут, выходит, поспел. Ну, молодец!»
— Поехали, — буркнул недовольно, чуть уже с раздражением он. — Оглох что ли, Петрович? Пошли!
Водитель был такой же солидный, как и «хозяин», только постарше, пополнее, попузатей его и совершенно седой. Он все время отрешенно молчал, будто давно уже привык не замечать сидящих с ним рядом и лишь немо и точно выполнять все, что они ему ни прикажут. Но и такой — прирученный и словно глухой, Петрович все равно всегда был лишним в машине. И хотя шум колес и мотора скрадывал голос, Бугаенко, оборотясь назад к Елизару, приглушенно, но озорно, явно дразня, вдруг открыл:
— А ведь они давно е. ся уже, — и подмигнул, как бы смягчая этим похабное, резанувшее ухо редактора слово.
Придавленный и припуганный недавним угрозами, Елизар Порфирьевич откинулся от Бугаенко назад, смятенно заерзал на просторном сидении.
— Что молчишь? Отвечай! — потребовал Бугаенко. — Точен мой глаз али нет?
— Молод еще, — выдавил из себя Елизар, — далеко ему до нее. Да и женат. Своя дома есть.
— Чего, чего? — удивился Дмитрий Федотович. — Ну и ну! Тоже мне, помеху нашел. Ха-ха-ха!
— Она что — слепая? — не поддался «хозяину» Елизар. — Вон какая — любую за пояс заткнет. И чтобы ему… Да получше его, поинтереснее есть!
— А он-то чем плох, не пойму? — удивленно спросил секретарь. — Молод, отважен, горяч… А если еще и в штанах чего есть… Ну, брат, тогда цены ему нет!
Неожиданные эти ругательства, глумление, вконец смутили редактора. Он еще пуще заерзал на заднем сидении, раздраженно, зло процедил:
— Горяч… В штанах… Тоже мне, великий е…ь нашелся. Поопытней, позабористей есть.
«Да не ты ли? — осенило вдруг Бугаенко. — Так вон оно что… Этого еще не хватало».
Подкатили к горкому.
— Подкинешь, Петрович, его до дому, до хаты. Да с ветерком! — усмехнулся, выходя, секретарь. — И сразу назад.
* * *На продавленной, протертой тахте, прижатая утюгом (чтобы не сдуло и бросалась сразу в глаза), лежала записка: «Не дождалась, поехали к твоей маме одни. Останемся у нее ночевать. Приезжай.
Целуем — Олежка и Люба. 19 ч 40 мин».
Иван схватил взглядом ходики на давно не беленной облезлой стене. Только-только, выходит, ушли. Если броситься вслед, можно нагнать.
Но Изюмов стоял и не двигался.
Долгое, тяжелое чтение, угрозы секретаря, его, Иваново, бестолковое сумбурное выступление и то, как по дороге домой отозвалась обо всем этом Нина Лисевич: «Думаешь, что всю правду отныне позволят тебе говорить? Держи карман шире!»… А раньше и мать, и жена предупреждали не раз: мол, съезд, разоблачения… Да ничего не изменится!.. И весь в смятении, в гневе, Иван все острей и острей ощущал жгучую потребность к какому-то немедленному, безоглядному решению, действию.
«Надо им написать, — все отчетливей созревала в нем долго ускользавшая, но упорно пробивавшаяся к осознанию мысль. — Пусть знают: мы не станем больше молчать! Нет, не станем». Бросился уже было к портфелю, да увидел на старенькой тумбочке Олежкин рисовальный альбом, рядом с ним карандаш. И подчиняясь самой сильной в нем сейчас потребности, страсти, шагнул решительно к ним…
«Дорогие товарищи, — вывел он первые слова на листке — те самые, какие пишут обычно и в их городскую газету. Но тут же спотыкнулся: — Гм-мм, дорогие… Товарищи… Еще чего»… И нашел нейтральное, приемлемое и для себя, и для них: «В Президиум ЦК КПСС». А дальше уже как можно более кратко и ясно, в каком-то яростном лихорадочном возбуждении бросал карандашом на бумагу хоть и скороспелые, но рождавшиеся великой заботой и глубинной болью слова. Писал обо всем, что перечувствовал, что передумал, пока слушал сегодня письмо, и вообще, что успел, что сумел понять с того незабываемого дня, когда вдруг грянул над всей нашей громадной страной этот оглушительный — и омрачительный, и очистительный гром. Наконец, вывел на бумаге и это, самое важное, главное, терзавшее его сильнее всего: «Все, все — те, кто был в ближайшем окружении Сталина, кто соучаствовал в его преступлениях, кто не восстал против них, против него — все без всяких скидок и исключений должны отвечать вместе с ним». Сознавал, конечно, во всяком случае предчувствовал, что он тем самым поднимает убийственный меч и на себя самого: читать эти слова будут как раз те, кого он и имеет в виду, и им они не понравятся: не захотят они из партии себя изгонять, высокие посты свои оставлять, под суд себя отдавать — не захотят! И не будут! Скорее всего, что все это они сделают с ним. И все-таки, должно быть, не только выполняя свой долг, свою обязанность гражданина, партийца, но и утоляя таким образом нанесенное ему оскорбление, свои обиду и боль, хоть так мстя за них, пусть и рискуя собой, Иван бросал им прямо в лицо этот свой открытый отчаянный вызов.