Альфред Дёблин - Три прыжка Ван Луня. Китайский роман
Бродяги, в обществе которых Ван часто проводил целые дни, толком не знали, что о нем думать. Самые молодые не признавали его полноценным мужчиной, а считали придурком с ужасающе ловкими ухватками — чем-то вроде человека-обезьяны. Ван злился, когда его шуток не понимали, в таких случаях любезность спадала с него как маска и он выкрикивал грязные угрозы; потом, мрачный, возвращался к себе в хижину и несколько дней избегал товарищей, что только подтверждало их мнение о его ненормальности. Люди постарше его побаивались. Их поражала его способность по-детски заигрываться, а также те нередкие мгновения, когда он впадал в состояние жутковатой отрешенности. Такие вещи внушали им благоговейный страх. Они чуяли, что в Ване засело какое-то тяжкое страдание, страдание же в их представлении уже само по себе было некоей способностью, или даром. Среди простолюдинов еще витал древний народный дух; тем, кто потерпел жизненное крушение или просто много испытал на своем веку, в гораздо большей степени, нежели начетчикам из ученого сословия, было свойственно глубокое внутреннее согласие со старинным изречением: «Если кто-нибудь силой пытается овладеть страной, то, вижу я, он не достигнет своей цели. Страна подобна таинственному сосуду, к которому нельзя прикоснуться. Если кто-нибудь тронет его, то потерпит неудачу. Если кто-нибудь схватит его, то его потеряет»[62]. Люди с мельницы приняли Вана как своего. Они даже привязались к нему и по-братски о нем заботились; о нем — сильнейшем среди них — заботились чуть ли не по-матерински.
Тихое постукивание молота, равномерный плеск воды у мельничной запруды доносились и до хижины отшельника. Ван жил в хижине Ма Ноу, у дороги, проложенной в горах, каждый поворот которой был отмечен врезанной в скалу благочестивой надписью.
В первый раз Ван зашел к Ма Ноу, чтобы попросить милостыню. Он рассчитывал найти погруженного в благочестивые размышления седобородого старца, который ласково его поприветствует и разделит с ним свою трапезу. Вместо этого его резко окликнули, едва он поставил ногу на ступеньку крыльца. У входа в хижину чья-то рука дернула его за рукав и потянула внутрь. Востроглазая физиономия наклонилась к его щеке, и Вана спросили — на почти непонятном наречии, — что ему здесь нужно. Между тем, его глаза быстро привыкли к полумраку. Он увидел, что Ма Ноу закутан в накидку из пестрых лоскутов, ряды которых перекрывают друг друга подобно рыбьим чешуйкам. Хозяин оказался маленьким, слегка сгорбленным человечком, который вел себя как взбалмошный старик, но при этом лицо его ошеломляло молодостью и свежестью: тонкий нос с горбинкой; изящный маленький рот с морщинками в углах губ, как у человека, привыкшего много говорить; неуверенный взгляд, который, падая на любой предмет, тут же опять отскакивал от него, словно резиновый мячик. Речь старика походила скорее на птичий свист, чем на человеческий язык. Когда Ван окинул взглядом помещение, у него заколотилось сердце; здешняя обстановка напомнила ему темный храм покровителя музыкантов Хань Сянцзы в столь далеком отсюда городе. Ван пробормотал пару заученных фраз, Ма Ноу сунул ему кусок козьего сыра, но гость все не уходил, будто прирос к месту, и задавал вопрос за вопросом — о статуэтках богов, стоявших на маленькой полке. Ма повернулся к ним спиной, отвечал слишком быстро, и Ван его плохо понимал. Тем не менее, любознательный бродяга спокойно и вежливо продолжал свои расспросы и сам рассказал вымышленную историю об одном храмовом служителе из Гэ; отшельник аж подскочил, удивившись познаниям гостя. Наконец Ван упомянул, что живет в часе ходьбы отсюда и работает на мельнице-толчее, а потом попросил «мудрого господина», чтобы тот рассказал ему о силе своих богов — потому что собственными богами он, Ван, не удовлетворен. Ма Ноу пришлось, хотя ему не особенно хотелось, предложить необычному гостю выпить чашку чаю.
Так началось их знакомство.
Беспокойный отшельник, который вскоре разделил с беглецом из Шаньдуна свой дом, когда-то был монахом на Путо, цветущем южном острове[63].
Безмолвно и благостно покоились его будды в глубине хижины. Мочки их ушей спускались до плеч; у каждого под синими волосами[64], собранными в пучок, посреди выпуклого лба сиял третий паз, Око Просветления; у них были томные взоры, светлые, почти испаряющиеся улыбки на круглых гладких лицах, на полных губах; будды сидели, кокетливо прижимая к груди красивые руки, подогнув под себя стройные ноги и развернув ступни подошвами вверх, — словно младенцы в материнской утробе. Ма называл своих будд — или, как выражался Ван, своих фо — по-разному, но все они походили друг на друга. Только одно божество выделялось из общего ряда, то, чья слава уже достигла Шаньдуна: богиня Гуаньинь[65]. Выточенная из горного хрусталя, стояла она среди других будд: с многочисленными руками, которые подобно змеям поднимались от плеч и прикасались к ее слегка изогнутым губам, внушавшим столь сладостное чувство, будто освежающий ветерок вот только что повеял над луговыми травами.
Ван был потрясен, когда наконец услышал, чему учат эти неведомые ему боги: тому, что никакого человека убивать нельзя. Ма Ноу реакция Вана удивила; он посмеялся над гостем: мол, что тут такого — ведь и судьи учат тому же. Ван, смущенный, был вынужден согласиться; и все же брови его поползли вверх, а правый глаз от возбуждения задергался и стал косить. Он наклонил голову и пояснил свою мысль: «Фо учат хорошо. И судьи учат хорошо. Но праведны только твои фо, Ма».
Ма Ноу беззаветно любил своих будд. Иногда он выкрикивал разные честолюбивые желания прямо в гигантские раструбы их ушей, а если божества не помогали ему, стоял перед ними и плакал. В другие моменты им овладевала беспросветная тоска, и он, не сознавая, что делает, распластывался на каменном полу. Они смотрели поверх него и вдаль, улыбаясь, и его отчаяние быстро улетучивалось. Он заботился о них, видел в них владык; но, сколько бы ни старался, они для него ничего не делали.
И все же ему никогда не пришла бы в голову мысль, которую однажды, когда Ма в очередной раз обнаружил слой пыли на лицах Всемогущественных и Совершенных, высказал вслух Ван: что давно пора погрузить всех этих кумиров на телегу, отвезти их подальше и бросить в речной водоворот.
Ма возненавидел бродягу за эту мысль. Он почувствовал, что Ван видит его насквозь: ибо, похоже, понимает, что сам Ма на такое не способен. И в глубине души Ма даже позавидовал гостю, который с такой легкостью предложил чудовищный план и, казалось, готов был тотчас осуществить задуманное. Вслух же Ма проклял Вана, распластавшись на молитвенном коврике перед полкой с кумирами, чтобы Амитаба[66] услышал: какую дурную вещь сказал только что этот чужак — но он, Ма, тем не менее, как принято говорить, справился с собой, преодолел себя, нашел прибежище в законе, в учении, в благочестивой общине[67]. Ма определенным образом настроился, повторяя шепотом имя Омитофо, и, восторгаясь собственной смелостью, скользнул, подобно виверре, на тропу; эта змеящаяся узкая тропа представлялась ему нитью, которая тянула его: сперва — через первые препятствия, потом — вверх по четырем ступеням, ведущим к блаженству[68]. Он погружается в поток, единожды возвращается назад, больше не возвращается; он сам — Архат, Лохан[69], Заслуженный и Достойный, равно бесстрастно взирающий на золото и на глину, на катальпу и на мимозу, на санталовое дерево и на топор, которым это дерево рубят. А над ним — ликующие небеса, где разделяются, расходятся в стороны, словно под воздействием таинственных лучей, те, что вообще-то стремятся к соединению: Духи ограниченного сияния[70], Лишенные сознания, Не чувствующие боли, Обитатели Ничто и, наконец, Пребывающие там, где нет ни мышления, ни не-мышления[71].
Безмолвно и благостно сидели будды на полке; мочки их ушей спускались до плеч; у каждого под синими волосами, собранными в пучок, посреди выпуклого лба сиял третий глаз, Око Просветления: у них были томные взоры, светлые, почти испаряющиеся улыбки на круглых гладких лицах, на полных губах; будды сидели, подогнув под себя стройные ноги и — словно младенцы в материнской утробе — развернув ступни подошвами вверх. Настоянная на времени тишина наполняла темную хижину Ма. Если бы его прежний настоятель, чэн-по, сейчас вошел сюда, как прежде схватил своего ученика за плечо и бросил холодный взгляд на его худое отрешенное лицо, то опять раздался бы тихий язвительный смех, который так часто доводилось слышать молодому Ма. Старик всегда уходил, покачав головой, прежде чем Ма успевал задать ему вопрос. И Ма — похолодевшему, униженному — волей-неволей приходилось самому себе отвечать, растирая замерзшие до синевы пальцы: на небо богов нельзя воспарить; ученики Шакьямуни попадают туда, взбираясь по склону горы и преодолевая четыре тяжелые для подъема ступени.