Павел Басинский - Скрипач не нужен
Я клевал носом, а дядя Коля будил сердито:
– За костром не следишь, раззява! Я в темноте «Нырком» на корягу напоролся!
На краешек этого непонятного, но вовсе не бессмысленного, как я сейчас понимаю, московского литературного процесса довелось прицепиться и мне. Но было бы чистым лукавством говорить, что я ждал чего-то высокого, что мной двигали какие-то благородные соображения. Оставьте благородство провинциала в покое! Оно кончается в том отделении милиции, где в его паспорт влепили штамп о временной прописке. И цена его измеряется тем сроком, что стоит в этом штампе. Сокрытый двигатель провинциала – боязнь отстать от поезда. Отставший провинциал похож на пассажира, забежавшего в станционный буфет и прозевавшего свисток паровоза… Вот он стоит в пижаме и шлепанцах, со свертком бутербродов и бутылкой теплого пива под мышкой. Выражение его лица, смотрящего на исчезающий хвост еще недавно такого родного поезда, где лежат его вещи, бумажник и документы, меняется с каждой секундой, но произносится с этими выражениями единственная фраза – и это: «…твою мать!».
Сейчас он опять пойдет на станцию, которая вдруг покажется страшно грязной и срочно требующей ремонта. Он станет тоскливо пересчитывать мелочь в потной от волнения ладони. Потом вздохнет и отправится на поклон к сисястой тупорылой начальнице телеграфа, этой скифской бабе провинциальной жизни, и будет просить об одолжении: сообщить маме или жене, чтобы телеграфировали деньжат. Потом сядет и вспомнит, что паспорт его – тю-тю – в поезде.
Но счастлив пассажир, поспевший под матюгами пожилой проводницы, этой второй скифской бабы, влететь в последний вагон и на всякий случай прижаться к противоположной двери, чтобы назад чего доброго не вытолкали. Надо видеть, как с его лица постепенно исчезает идиотическое выражение, и «…твою мать» меняется на «…твою мать» же совсем, совсем иного онтологического смысла.
Вероятно, вся эта гамма переживаний и была на моем лице, когда в январе 1991-го я летел по бульварам из Литинститута в Костянский пер., 13, где находилась редакция «Литературной газеты» и где отдел критики уже возглавлял Игорь Петрович Золотусский, правильно оценивший мой книжный обзор в газете и – особо! – коротенькую рецензию на русский перевод Книги рекордов Гиннесса.
О Золотусском я слышал разное. Как-то видел его в ЦДЛе на «критическом дневнике»: стоял, курил, говорил с Львом Аннинским. Я еще подумал, что это слишком: Аннинский и Золотусский вместе! Двойная водка. В представлении читающей провинции семидесятых – восьмидесятых эти двое как бы представляли собирательный образ литературной критики того времени. Орел и решка. Даже моя мама, не очень-то интересовавшаяся современной литературой, знала о них. Что до меня, то когда-то я собирал все книги этой двоицы.
Золотусский сам пожелал встретиться со мной, а Андрианов намекнул, что речь идет о приглашении работать в отдел. До меня там поработал Борис Кузьминский, но что-то не сработался и перешел в «Независимую газету». Лицо Кузьминского было слегка знакомо. Как-то с Курицыным пришли в редакцию, где в бывшем кабинете Андрианова сидел молодой человек с ранними залысинами и больными глазами, словно снедаемый недугом эстетства. Он говорил о Борхесе и смотрел сквозь людей, к которым обращался. На его лице застыло выражение: «Я человек талантливый, но, поверьте, это совсем не делает меня счастливым…» И в это легко верилось!
Первый раз я прочитал Кузьминского в «Независимой». Небольшая заметка называлась «Памяти Андрия». Более оригинального критического метода я не встречал ни до, ни после. Для Кузьминского не существовало ни авторской воли, ни исторического контекста. Словно «Тарас Бульба» не знаменитый шедевр, а личное послание Николая Васильевича для Бориса Николаевича, где зашифрована история путаных отношений «шестидесятников» (козаческое братство) и «постмодернистов» (несчастный эстет Андрий, которого убивает разгневанный отец, брутально не желающий считаться с капризами нервной эстетической природы своего сына).
Статья показалась мне странной, смешной и… невероятно талантливой. Я бросился перечитывать любимейшую повесть и был поражен, насколько точен оказался Кузьминский в самых, казалось, немотивированных выводах. Конечно, «Тарас Бульба» и об этом! О праведной силе и порочной слабости, о реализме и декадентстве! Конечно, Гоголь гениально показал, что декадентство в самых талантливых и даже прекрасных образцах вырастает на старом древе реализма, питаясь его соками! Недаром Андрий, писал Гоголь, «и мертвый был прекрасен». В его жилах еще не остыла кровь Бульбы! И он был несчастен, этот Андрий, жертва случайного гена, невесть как оказавшегося в пропахшем табаком и порохом семени Тараса! Какой могучий рост обрело это семечко в ладном теле матери-козачки, как насыщалось воздухом малороссийских влажных ночей это заведомо обреченное дитя, сколько сердца и пламени вложил в него отец своими рассказами о боевых походах! И вся эта мощь, эта страсть в конце концов ринулись в предначертанное русло, но… предначертанное не волей Тараса, а какой-то иной, враждебной волей. И Тарас сам, своей рукой остановил поток, засыпал землей. Или, вернее сказать, срезал больной отросток от своего корня и бросил засыхать в безводном месте, оставив расти второй – Остапа, который в точности повторял природное строение рода Бульбы.
В одном я не мог согласиться с Кузьминским – с его пафосом. Он глубоко всё понял, но не мог простить жестокости Тараса. Что мешало отпустить Андрия – подумаешь, одним поляком больше!
Кузьминский из породы московских эстетов, которые живут в мире Эвклидовой геометрии и не понимают геометрии Лобачевского. Их взгляд на мир столь же односторонен, как и взгляд «почвенников». В них нет закваски провинциала, этой подопытной крысы, которая найдет необходимый рычажок, открывающий выход в мир Божий, даже если экспериментатор забыл снабдить этим рычажком ящик для опыта. Кузьминский прочел Гоголя талантливо и оригинально, но все-таки односторонне. Он не понял, что гамма чувств Тараса, убивающего своего сына, гораздо тоньше, сложнее и, если хотите, культурно интереснее овечьих страданий Андрия. Сам Андрий стоит зачарованный и бледный, как полотно, перед этой бурей отцовской страсти! Мы видим крупным планом лицо Сына, но даже Гоголь не смеет взглянуть в лицо Отца – его гений бессилен перед этой картиной! Собственно, Андрий играет служебную роль в повести. Его печальная смерть – космическая печаль Тараса, натуры настолько невероятной, что она могла породить Остапа и Андрия и погубить Андрия и Остапа (который также пал жертвой отцовской гордыни, но перед смертью все-таки мечтал видеть прекрасное лицо Отца). И завершить всё апофеозом собственной гибели, которой никто, кроме Гоголя и бесстрастных поляков, не смел наблюдать!
Об этом я написал в статье «Памяти Бульбы», напечатанной в «Литгазете». Вскоре мне передали, что Кузьминский статью читал и хочет встретиться и серьезно поговорить. Но я боялся московских эстетов с их Эвклидовой геометрией, в которой ни черта не понимал. Я не стал звонить Кузьминскому, о чем сегодня жалею. Это была бы восхитительная встреча и забавнейший разговор: Остапа и Андрия о своем Отце. И надо было непременно совершить это в Парке Горького, на лодочке. На этом ведь и заканчивается повесть: «Козаки живо плыли на узких двурульных челнах, дружно гребли веслами, осторожно минали отмели, всполашивая подымавшихся птиц, и говорили про своего атамана…»
Работать с Золотусским было непросто, но интересно. Начальник от природы, он, например, не понимал, как это кто-то может отсутствовать на месте, когда он на работе. Часто в мой положенный «творческий день» в моей квартире раздавался телефонный звонок:
– Говорит Золотусский! Паша, почему не на работе?
– Игорь Петрович, но этот день – мой законный…
– Да! Но ведь Я же на работе!
Но было в нем одно, как я с немалым изумлением понял, весьма редкое в московской литературной среде качество: он был неравнодушен к литературе. Ни один материал не проходил в печать без его придирчивого изучения, с карандашом, как и следует. И всякий материал он мог зарезать на одном только основании: это неталантливо в литературном отношении. Он плевать хотел на то, что речь идет о газетном материале, в который завтра завернут ботинки на лето. Он требовал от слова художественной ценности и не переносил халтуры. Даже если полоса горела и нечего ставить в номер. Зато если материал казался ему талантливым – он боролся за него с начальством, даже когда не совсем понимал, о чем этот материал. Так он печатал Курицына.
Но беда, если он находил что-то неталантливым! Тогда спорить с ним было бесполезно – на все аргументы он отвечал с непререкаемостью средневекового инквизитора: не тонет – значит, ведьма! Так произошло с молодым писателем Алексеем Варламовым, чьи рассказы «Галаша» и «Как ловить рыбу удочкой» восхитили меня редкой в наше время чистотой и опрятностью художественного стиля. Прочитав рассказ «Галаша», Золотусский впился в то место, где деревенский мужик остался без носа (по пьянке отрубил топором) и отказался пришивать его за тысячу рублей: «Нос не х…, проживем и без носа!»