Дмитрий Бавильский - Невозможность путешествий
«Были тут и висимцы-кокурошники (прозвание раскольников Висимо-Шайтанского завода), и черновляне-обушники (жители Черноисточинского завода, которые известны тем, что слишком часто пускали в дело обух топора), и долгоспинники из Малых и Больших Галашек (между заводами Висимо-Шайтанским и Висимо-Уткинским; славятся как «закоснелые» раскольники), и тагильцы-ершееды, и старозаводские раскольники (из Невьяновского завода), и разный пришлый народ с других уральских заводов — Верх-Нейвинского, Ревдинского, Каслинского и Верх-Исетского…»
В путешествии Мамина-Сибиряка из Екатеринбурга через Тагил, Пермь, Казань и Нижний в Москву важен сам противоположный обычному, с востока на запад, вектор российского путешественника.
Тем более что «местный» материал знаком ему, уроженцу этих мест, лучше европейской части страны.
Путевые заметки Мамина-Сибиряка — попытка заинтриговать, загипнотизировать просвещенную публику экзотическими пространствами, вывести из «слепой зоны» поперечный Уральский регион, «пролить свет» на то, что все вроде бы знают, но никогда об этом не задумываются. Оттого и появляются в его очерках фигуры типа будущих туристов, художников и исследователей, которые придут и оценят то, что есть и то, что нынешний народ разглядеть не в состоянии. Почему-то.
«Урал еще ждет своего художника, который воспроизведет на полотне его оригинальные, полные своеобразной прелести и суровой поэзии красоты…».
Что ж, будем считать, что Урал дождался.
Знаком этого отношения кажутся многочисленные исторические отступления в историю края (Ермак — Петр — Татищев — Демидов — Пугачев), горнозаводской области, сталелитейных заводов и даже местного раскольничьего истеблишмента.
Перемещаясь сначала на поезде, затем на пароходе по Каме да Волге, затем снова на поезде (от Нижнего до столицы) наблюдатель постоянно фиксирует убыль всего — природных красот, силы и разнообразия человеческих типов, чистоты и даже комфорта, которые, кажется, окончательно должны иссякнуть ближе к Подмосковью. Этими очерками, подобно текстам Глеба Успенского, точно так же опубликованными в «Русских ведомостях» (в 1881, 1882 — правда, на несколько лет позже, но, тем не менее, точно выпиленными по одним и тем же лекалам, вплоть до набора отступлений и тем), Мамин-Сибиряк дебютировал московским корреспондентом в столичной печати.
То есть, таким образом, понимаем мы (местоимение это, кстати, весьма любил и сам Дмитрий Наркисович, что тоже маркирует установочку), дебютант, во-первых, ориентировался на уже достаточно разработанную традицию жанра путевого очерка, ни грана не отступая от ее привычных формальных ориентиров. А во-вторых, стремился поразить читающую аудиторию предметом необычным и весьма затейливым, безошибочно точным; дабы не отвергли, дабы заприметили и контракт продолжили. Вот он и идет в противоход; хотя, повторюсь, темы те же, что и у Успенского (от экологического прищура на расход лесов, истребляемых для нужд металлургического производства до водки, от которой все зло, до бед башкирских поселенцев, неприкаянности и разнузданной, изощреннейшей преступности), не лишенные, впрочем, и местного колорита.
Самыми яркими и запоминающимися страницами оказываются те части путевого дневника, что посвящены раскольникам, их обычаям и нравам. Авдотья Степановна, бабка писателя, происходила из кержаков, так что этнографию этого люда Мамин-Сибиряк знает изнутри и описывает с особенным чувством. Примерно так же, как широту и мощь уральских ландшафтов (главным бенефициантами оказываются у него горы, называемые у местных «камнями», да река Чусовая, по которой и проходит самая главная разделительная граница, отделяющая уральцев от пермяков, гибнущих людей, которых ни Мамин-Сибиряк, ни его земляки нашими уже не считают).
Отличает Мамина-Сибиряка от Успенского некоторая стилистическая неровность, выдающая в нем все-таки не журналиста, но беллетриста. Человеческие типы (с их страстями, что они носят в себе) Сибиряк сталкивает, в основном, в купе и на палубе. Читаются эти части особенно легко и быстро, за счет ухваток фельетониста и приемов рассказчика, снайперски избранных персонажей и мастерского изображения их речей со случаями из жизни. Когда же Сибиряк переходит к содержательной части (вопросам экономики и заводских производств, производственных отношений и народного просвещения, судьбам переселенцев и башкирских земель), скорость чтения резко падает; продираться приходится как сквозь бурелом.
В этом, кстати, физиологические очеркисты XIX века чем-то напоминают нынешних беллетристов, манкирующих чистым вымыслом и почему-то считающих, что любая, даже самая феерическая и шахматным образом выстроенная интрига должна содержать в себе хотя бы зерна утилитарщины. И для того насыщают свои детективы и мелодрамы экскурсами в различные сферы и области человеческой деятельности.
(У матерого Успенского этот перепад между «литературой» и «жизнью» происходит практически незаметно; тем более что Глеб Иванович идеально овладел техникой мыслей и описаний, идущих внахлест, из-за чего текст, с постоянной сменой ракурсов и регистров, не кажется монотонным.)
В беллетристических частях Мамин-Сибиряк остроумен и наблюдателен, байки и занимательные истории сыплются как из рога уральского изобилия, но когда время подходит для умозрительных выкладок, связанных с неразумностью государственного вмешательства в дела и судьбу народные, бубнит дьячком и ничего с этим занудством поделать невозможно.
Впрочем, про свой метод он и сам распространяется достаточно подробно. Неоднократно замечал, что первые главы едва ли не любого сочинения почти всегда проговариваются почти незамаскированным автокомментарием; особенно если дело касается выходов в сопредельные художественные сферы.
Сев в поезд (четыре года до этого он не покидал Екатеринбурга) и пропев гимн исчезающему за поворотом городу, Мамин-Сибиряк осмотрелся по сторонам и начал замечать разных людей, от пирующих золотопромышленников до скромно беседующих мастеровых:
«Если бы я был скульптором, лучшей бы модели для статуи русского пахаря я не пожелал бы; эта впалая широкая грудь, эти жилистые сильные, не знавшие устали руки, это удивительное лицо — все говорило само за себя…»
Песни эти поются, пока писатель находится на Урале, однако же стоило поезду пересечь Чусовую, тональность описаний резко меняется. Меняются в этой «чистой пустыни» и люди, превращаясь в «толпу каких-то недородков»:
«Это не тагильский мастеровой, и не старатель, не сплавщик — это что-то такое пришибленное, глядящее болезненно напряженным взглядом; какое-то уныние сказывается в этих вялых движениях, в этом общем упадке сил…»
«Тут уже нельзя было встретить ни уральского мастерового, ни старателя, ни пахаря по преимуществу: на сцену выступал мещанский элемент и «золотая рота», то есть крюшники, которые грузили баржи…
Попадались по дороге черномазые фабричные — что-то среднее между мастеровым и машинистом; это был уже другой тип сравнительно с уральскими мастеровыми. Народ там выглядел могутнее, сильнее. Тип мельчал».
Меняется настрой, и даже строй пейзажа: «Все там не так, как здесь, в этой болотине, по которой несется поезд. Не мелькнет в стороне громадный завод, не встанет стеной лес, не попадутся дорогой «старатели»…». То ли дело на Родине, где вода, небо и «траурный лес по берегам», «отдельно взятые ее части не представляют, пожалуй, ничего хорошего, но в своем сочетании они действуют на душу, как могучий, полный затаенной силы и суровой поэзии аккорд…»
«По-настоящему, — заговорил лысый старик москвич, — ежели взять дело по правде, так надо к нам в Россию ссылать в наказание, а не в Сибирь…»
Да, пожалуй, дело к тому идет…
Но, с другой стороны, замечает автор, почему-то, по какой-то странной прихоти, именно Уралу не особенно везет на художественно сильные, полноценные открытия:
«Можно удивляться, что наши русские художники так упорно обходят Урал, предпочитая ему южное море, уголки благословенного юга, Кавказ и Финляндию. Правда, несколько лет тому назад на Урал приезжал профессор Верещагин (не В.В. Верещагин, автор туркестанских видов и картин из последней восточной войны). Мне случалось видеть в Петербурге на выставке его виды Урала, но что это было: были рамы, было намалеванное полотно, на полотне красовалось имя профессора Верещагина, и только Урала не было…
Впрочем, профессор, кажется, и не затруднял себя поездками в горы; а в лучшем месте реки Чусовой, где она течет среди великолепных скал и утесов, именно между Межевой Уткой и Кыновским заводом, он и совсем не был…»