Надежда Кожевникова - Сосед по Лаврухе
Нет, не Проханов изменился, а именно те, из другого лагеря, и тут есть объективные причины. Во первых, на фоне стряпни «донцовых-марининых», скучных мерзостей Т.Толстой, «посмодернистской» невнятицы объявленных модными авторов, чьи личности заретушированы настолько, что не угадывается даже их пол, писателя с собственным, незаемным лицом, явной гетеросексуальной, то есть нормальной, ориентацией и, извините, с позицией, которую он готов защищать, биться насмерть хоть с кем, замалчивать больше было нельзя. «Господин Гексоген» прогремел как выстрел.
Читатели, люди, соотечественники, закормленные развлекательным суррогатом, ждали, видимо, когда же с ними заговорят всерьез. Без уловок-ужимок шоуменов, затасканных по тусовкам. Страстно, с беспощадной правдивостью. Про то, что сейчас, что составляет нашу жизнь с ее надеждами, миражами и каждодневными, ставшими будничными кошмарами. Заговорят в полный голос, не опасаясь лишиться чьей-либо благосклонности, поощрений, да просто подачек.
Между тем, среди почти поголовного отступничества, прохановская вера, иступленно-раскольничья, истовая, с элементом бесовства, может обратиться в соблазн, опасно влекущий. Вопрос: что же случилось в стране, в обществе, если позорный грех антисемитизма спускается как «мелочь», типа бородавки на лице? Где вы либералы-демократы, способные черносотенцу противостоять, сразить с ним на том же литературном романном пространстве, в тех же масштабах, с эпическим замахом? Вы уступили ему дорогу. Он вырос, поднялся, потому что вы, жалкие, забились по норам. Изолгались, предали заветы российской интеллигенции — говорить правду, не взирая ни на что. И если вас в очередной раз прихватят за глотку, уже прихватывают, сочувствия не дождетесь. Заслужили.
Роман «Господин Гексоген», я прочла с запозданием, когда уже все, кому не лень, о нем высказались. Зная газетные законы, не собиралась ни излагать письменно, ни тем более предлагать свое мнение для обнародования. Но как-то само по себе возникло название — «В России остался один инакомыслящий писатель, и тот антисемит» — и потянуло за собой остальное. К моему удивлению, рецензию и напечатали, и перепечатали и «вывесили» в интернете. В редакцию, где она появились впервые, начались звонки от читателей, мне пересылали их письма — выходит, я что-то задела в людях, и это «что-то» относилось даже не столько к роману, сколько к стране, откуда мы родом.
Но зашифрованной осталась фраза, с которой рецензия начата: «Как-то, в далекие уже времена, я услышала от одного из классиков советской литературы, что хотя преимущества социализма бесспорны, но литературных сюжетов при капитализме больше». Я скрыла, что цитировала своего отца, писателя Вадима Кожевникова. И то что он всплыл в моей памяти в связи с Прохановым было отнюдь не случайно.
Дело в том, что опять же давным-давно, отец был еще жив, я его ревновала вот именно к нему, Проханову, к Саше, как тогда его называла.
Хотя, кажется, сама же их и свела, но врать не буду, не помню. Мало ли кого и с кем я сводила. И вот, например, с Маканиным, тогда тоже Володей, потерпела полное поражение. Маканин при каждой встрече мне это напоминает: запало, значит, и ему. А вышло вправду смешно, как кажется теперь, а в тот момент — нелепо, глупо.
Однажды, гуляя с отцом в переделкинском лесу, я соловьем распелась о своем восхищении молодым, очень талантливым прозаиком, которого только что открыла. Отец заинтересовался: дай-ка, сказал, мне его почитать, а то в «Знамени» должна выйти о нем рецензия, а я пока не в курсе. Ну я и дала ему сборник маканинских рассказов — речь шла о нем — абсолютно не представляя, что меня ждет и какую я делаю Володе медвежью услугу.
Отец был в бешенстве. Прочел книгу ночью, и с утра обрушился на меня так, что я оторопела. За что, собственно? В рассказах Маканина не содержалось никакой явной крамолы, чтобы главный редактор «Знамени» распалился настолько. Потом только дошло: виной всему была я, его дочь, чьи вкусы, ориентация — еще не взгляды пока что — все дальше и все наглядней отчаливали от его, отцовских.
Он, правда, ничего не навязывал, гордость не позволяла, но в тайне, верно, все же надеялся, что когда-нибудь, поумнев, все же выберусь на правильную, с его точки зрения, дорогу, и унаследую, продолжу добытое, обжитое им.
Хотел сына, не вышло, и страсть, надежда на приемника-мальчика, выношенные в позднем довольно-таки отцовстве, за неимением лучшего, отданы были мне.
Я же своей ответственности не сознавала, не только по собственному легкомыслию, но и из-за скрытности, свойственной отцовской породе.
Единственная, кого он открыто обожал, была наша мать. Ну а мне, закамуфлированной под парнишку, полагалась догадываться о чувствах, наружу не выплескиваемых, как принято в товариществе, скупой на эмоции мужской дружбе.
Первый раз мы всерьез, лоб в лоб столкнулись, когда, без его ведома, в журнале «Юность» опубликовали мой рассказ. Тут он решил, что наверняка уж ступает на свою территорию, и как метр с подмастерьем, начав с отдельных критических замечаний, разнес мое изделие в пух и прах.
А я ощерилась. Хотел? — ну и получай, не в штанах, пусть в юбке, но бандитку. Вопили мы друг на друга так, что домашние забились по углам. Тогда вот он произнес фразу — клятву: никогда, ничего, чтобы ты не написала, читать не буду, ни в рукописи, ни опубликованное. Так ли, сдержал ли свое обещание? Не знаю. Думаю. что все-таки наблюдал со стороны. Но обида зрела, гноилась. Рецензию на сборник Маканина снял из номера великодержавной рукой.
Володе, конечно, сообщили, мол, сам зарезал. Он мне потом об этом сообщил за столиком в ЦДЛ. Я готова была провалиться сквозь землю. По-моему, если не ошибаюсь, присутствовал тут и Проханов: они в ту пору дружили, он и Маканин.
Роман Проханова «Дерево в центре Кабула» их отношения порушил. А вот мой папа обрел в лице Саши то, что ждал так и не дождавшись от меня.
Почему папа выбрал Сашу, понимаю. Прежде всего отца пленило сходство писательского их почерка: метафорическое изобилие, утяжеленность фразы, где вычурная описательность затемняет мысль, смысл. Но папа так стал писать потом, в силу конкретных, исторических, так сказать, обстоятельств: ну, чтобы не проговориться, не выдать себя. Его первые вещи, довоенные и военного периода, напротив, прозрачны, лаконичны, емки. Душа, не скованная запретами, стремилась к ясности, и словесная ткань сливалась с содержанием без зазоров. Но потом возникла оглядка, осмотрительность- политик художника начал опережать — и кружева метафор, мастерских, стали завесой, маскировкой того, о чем нельзя, страшно даже подумать, не то что говорить. Когда установки изначально ложны, детали, пусть и изумительно артистичные, художественно безупречные, виртуозно изваянные, отдельно от текста они не существуют, и меркнут эти алмазы от фальши, неправды заданного, заказного сюжета.
Писатель Кожевников, которого недалекие люди наградили клеймом ограниченного ортодокса, трагическая фигура своей эпохи. Такие в душу к себе никого не пускают, не жалуются, не просят сочувствия, в одиночестве бьются, скрывая боль, беду. А нет ничего страшнее для писателя, талантливого писателя, чем сознательная саморастрата, пожирание сатурновое собственного дара. Я сюда, в Америку, привезла все отцовские книги, но только начну читать, горло сжимается: господи, что же ты делал и сделал с собой, мой папа! Я не гожусь тебе и в подметки, и твоя жертва мне, семье, ничем никогда не окупиться. Хотя если бы оказалась на твоем месте, тогда, в ваше лютое время, поступила бы также. Жизнь близких важнее собственной, все перевешивает, и творчество, и славу, и уж тем более похвалы, которые, как правило, воздаются потом.
Если пафосно, я не прощаю и не прощу советской власти убийство дара моего отца. Сам-то он уцелел. На посторонний взгляд, даже преуспел. Но какой ценой, я-то знаю.
Но вот почему Саша? Зачем он-то ступил на дорогу, вымощенную убиенными в зародыше талантами? Сталин сдох давно, ни тюрьма, ни расстрел уже не грозили не подпевающим фальцетно подлому, грязному режиму. Государство любить себя отучило и уже не ждало тут не только искренности, но даже притворства, угождений из страха. Монстр из кровожадного пугала на глазах превращался в беспомощного маразматика. Честно сказать, я люблю свое время, названное «застойным». Оттуда вызревала свобода, пусть в деле еще и не обнаруживаемая, но вынашиваемая уже в шутке, в озорстве. Как там у Ключевского? Батыя победило поколение, у которого в генах уже не было ужаса перед татарином. Шел процесс накопления, исторический процесс, но его оборвали, искусственно, абортировали. И вот результат. Еще раз.
Саша, я помню его в период их дружбы с Маканиным, был наш, а не их, стариков, искалеченных Сталиным-Батыем. И что, почему его к ним потянуло?
Началось с публикации «Дерева в центре Кабула», где он открыто, с некоторым даже вызовом, оторвавшись от сверстников, рухнул в объятия литературных аксакалов, еще почитаемых, но таких уже дряхлых, как и власть, выдоившая их, выпившая все соки. Что ему в них импонировало? Привилегии, до раздачи которых мы, тогдашние молодые, могли элементарно не дожить? Ведь действительно нас, при «застое», никуда, ну во власть, не пущали. И правильно, у нас с ней, этой властью не было и не могло быть родства. Их казенные «Волги», пайки, награды, вдеваемые в лацканы трясущимися руками полутрупов — это что, действительно приманка? Нет, считаю, Саша Проханов клюнул все же не на это. Как глубоководная рыба, он задыхался в мелководье с пескарями, травящими анекдоты. Ему, верно, нужен был совершенно другой масштаб, а ждать, дозревать не хватило терпения. Вот и выхватил эстафету, знамя, чужое, заплесневелое, надеясь на что, что оно засияет в его крепких, мускулистых руках?