Дмитрий Бавильский - Невозможность путешествий
Энциклопедизм, точность, остроумие, афористичность, проверенные на общеупотребимых местах и смычках, включают доверие и к самым экзотическим материям, типа определения бароккетто, на которое даже гугл особенно внятных ссылок не дает.
Статуя Иоанна Крестителя в Монце, «поставленная прямо перед готическим окном-розой, лучшим, наверное, готическим окном во всей Ломбардии…»
«Спина рубенсовской Венеры перед зеркалом — самая прекрасная и самая интеллектуальная спина в мировой живописи, гораздо интеллектуальнее веласкесовской «Венеры перед зеркалом» из Лондона…»
«Старый футурист в сорок смешон и жалок, а модернизм прошлого столетья мертв, как школьная программа для обязательного чтения…»
«У очень модного всегда есть опасность стать очень смешным, но какие бы они не были, эти эстетствующие старички (речь идет о миланских особняках в стиле модерн — Д.Б.) не лишены определенных достоинств…»
«…Миланский вкус, тоже аристократичный, но чуточку перенасыщенно-снобский, по сравнению с флорентийским…»
«Вкус маньеризма находится в шаге от безвкусицы, как любой хороший вкус, ведь только кичу не грозит безвкусица; но кто же осмелится отрицать красоту вставной челюсти?»
«Барокко несовместимо с тем, что обычно называют «хорошим вкусом», в нем слишком все изобильно, чрезмерно и преувеличено. Оно нестерпимо чувственно, так что у человека хорошего вкуса, брезгливого, как человеку хорошего вкуса и положено, барокко вызывает неприязнь. Надо сказать, нет ничего невыносимее так называемого хорошего вкуса брезгливых людей…»
Хвостик последнего, будто лишнего, утверждения внезапно выказывает наболевшее.
Один из главных знатоков и ценителей барокко и маньеризма, Аркадий Ипполитов в своей искусствоведческой терапии схож с доктором, для которого не существует дурных эпох и стилей.
Оценивая «хороший» вкус, то есть свой собственный, холодный вкус диагноста, он выводит за рамки — в том числе времени и эпохи (эпох, когда одни отдавали должное живописи болонских академиков, а другие нет), всех этих типовых, стереотипных представлений о прекрасном, транслируемых местными снобами.
«Его манера (Джулио Романо — Д.Б.), резкая и холодная, раздражала, а теперь восхищает… Раньше эти свойства считались чем-то недостойным большого искусства, теперь же, после того как все описались от восторга при виде перформенсов Мэтью Барни, они приняты на ура самыми тупоголовыми поборниками хорошего вкуса, при всей своей тупости понимающими, что Мэтью Барни, хоть и на Бьорк женат, в подметки Джулио не годится. Мне же Джулио нравился с детства…»
Здесь Ипполитов не преувеличивает (несмотря на любовь к маньеризму, кажется, ему вообще не свойственны форсированные жесты): однажды увиденная в советской монографии черно-белая репродукция фрески из Зала гигантов в палаццо Те самого что ни на есть дурного качества, тем не менее, проросла в сознании мальчика, изменив траекторию его полета.
И, в конечном счете, привела сюда, то есть в Мантую.
Будем думать, что таки в Мантую.
Начиная книгу с описания летнего дискомфортного Петербурга, внутри смога которого из ничего возникло прекрасное видение, Ипполитов задает тему «русской Италии». Разумеется, у каждого народа (и даже человека) она своя; все зависит от питательных веществ, которыми люди подпитывают нехватку собственной культуры, отечественного искусства.
Но есть у этого питерского зачина книги «Особенно Ломбардия» и другой, более личный и, что ли, методологический аспект: именно Питер, как самый европейский из русских городов, дает возможность без скидок сравнивать как в синхронии, так и в диахронии два самых концентрированных культурных текста.
Вот уж точно — все познается и проверяется, утверждаясь и подтверждаясь, в сравнении и сравнением; Италия нужна Ипполитову как вторая чаша весов, позволяющая уравновесить первую, выразить одно через второе и лишний раз проверить точность собственного глаза. Он же, получается, все время тренирует стиль собственного восприятия, становящийся главным мерилом того, что окружает.
Впрочем, не только этого. Италия нужна Ипполитову на пути его постоянных уточнений самого себя как беспроигрышный, бесконечный тренажер.
Отчего и странно, что у обнаженной красавицы, изображенной на черно-белой обложке (в скульптурной позе она застыла у фактурной стены; ее фотографируют многочисленные мужчины) на голове нет яблока.
III. «На воде» и «Под солнцем» Г. де Мопассана
«Этот дневник не содержит какой-либо интересной повести, какого-либо интересного приключения. Предприняв прошлой весною небольшое плаванье вдоль берегов Средиземного моря, я каждый день для собственного удовольствия записывал то, что видел и о чем думал…»
Так начинаются эти записки, которые Мопассан планировал вести на яхте «Милый друг» две недели, продержавшись при этом девять (один день оказался пропущенным) дней.
«Я чувствую, как в меня проникает опьянение одиночества, сладкое опьянение отдыха, который ничем не будет потревожен: ни белым конвертом письма, ни голубой телеграммой… Две недели молчания, какое счастье!»
Усталый мизантроп («Боже, как уродливы люди!», «Человек ужасен!») решил скрыться на своем судне от привычного окружения, столичной задерганности и систематических перегрузок, хотя прервал путешествие при первой возможности — получив телеграмму от приезжающего в Монте-Карло друга, которого давно не видел; вот отчего книжка обрывается раньше, чем планировалось.
Впрочем, так как никакого сюжета и нарастания событий не происходило, а путевые впечатления от буйной южной природы служат гарниром к авторским размышлениям обо всем на свете, текст этот может быть бесконечным — или, напротив, предельно коротким; тем более что состоит он не из коротких и прерывистых (как это положено дневнику) записей, но достаточно протяженных и логически выстроенных новелл, разнотемье которых, тем не менее, как бы нанизано на внутренний ассоциативный стержень.
Интересно следить за этой очевидно экспериментальной бессюжетностью, предвещающей более поздние литературные стратегии — когда некие условно обозначенные на письме пространства заполняются произвольным содержанием. Об этом Мопассан говорит в эпилоге: «Меня просят напечатать эти страницы, у которых нет ни последовательности, ни композиции, ни мастерства, которые идут одна за другой без связи и внезапно обрываются на том единственном основании, что налетевший ветер прервал мое путешествие. Уступаю этому желанию. Может быть, и напрасно…».
Для примера возьмем только один (второй) день из жизни отдыхающих.
Седьмого апреля в девять вечера яхта Мопассана, вышедшая накануне из предместий Ниццы, остановилась в Каннах, дабы избежать ночью рифов.
Главка про этот день, начинающаяся променадом по набережной Круазетт, открывается рассуждением страницы на полторы про большое количество принцев и коронованных особ, наводнивших курорт и сопутствующей всем этим людям тщеславной суеты.
Далее, продолжая осуждать светские привычки, Мопассан едко описывает роль, предназначенную композитору, художнику и писателю в светском салоне (разумеется, подробнее всего описывается писательская участь, завистливо взирающая на почести, оказываемые композиторам). А это еще четыре страницы.
Далее Мопассан рассуждает о чахоточной худобе некоторых прогуливающихся и обращает свое внимание на туберкулез, уносящий из жизни многие молодые души — курорт окружен кладбищами, погруженными в прекрасный, среди разросшихся цветников, сон, которому могут позавидовать и живущие.
Затем, оглянувшись окрест, Мопассан горько сетует о банальностях, изрекаемых французами за обедом, о мелкотравчатости и суетности бытового сознания (еще три разворота), после которых писатель переходит к рассказу о судьбе Базена, бежавшего из местной темницы способом несколько напоминавшем стратегию графа Монте-Кристо (но, впрочем, ему помогала жена).
После чего Мопассан видит эскадру военных кораблей и начинает говорить об ужасах войны, знакомых ему не понаслышке. Праведный гнев его растекается еще на два с половиной разворота, до самого конца им самим распланированного дня. Прочие дни плаванья, организующие структуру текста, созданы по схожему принципу «что вижу — то пою…».
В некоторых местах, когда Мопассан начинает объяснять специфику французского национального характера или роль хлесткой фразы в истории Франции (или же перебирает отрывки французских поэтов, посвященных образу Луны, от которой однажды он сделался больным), книга его начинает напоминать «Записки туриста» Стендаля, тоже посвященные исследованию того, что рядом и, как правило, в слепой зоне: провинции. Хотя в отличие от Стендаля, достаточно дотошно описывающего не только пейзажи, но и готические памятники, Мопассан сосредотачивается в основном на живописании природы, пока сам однажды не становится частью ландшафта. Это когда после сильнейшего приступа одиночества (увидел на берегу влюбленную, никого не замечающую пару, с которой позже столкнулся в трактире), перебрав лунного света и эфирного выхлопа, Мопассан начинает корчиться от головной боли, изменяющей его сознание и растворяющей его тело в окружающей его природе.