Надежда Кожевникова - Сосед по Лаврухе
Когда читаешь переписку Оборина с Шостаковичем, с Мейерхольдом, приходишь к мысли, что без умения искренне друг другом восхищаться творческая атмосфера не создается. И что нежность — естественное, необходимое продолжение силы. Но Лев Оборин был в какой-то степени отравлен дружеским восхищением. А ему предстояло доживать в эпоху, когда всем — все равно.
От его сверстников и от более молодых коллег, я слышала, что судьба его оценивается в целом как благополучная. Потом, правда, начинают всплывать детали, припоминаемые теми же моими собеседниками, но общая оценка остается прежней: «Он ведь не пострадал»… Какой смысл вкладывается советскими гражданами в эту фразу, не приходится расшифровывать. Нас отучили помнить, понимать, что радость, горе, неудача, везение вмещают тысячи оттенков, и что именно они и есть жизнь.
Да, впрямую его не коснулось. Но шельмование, убийство Мейерхольда проходило на его глазах: он не мог не читать газет, не мог не слышать радио, разговоры… Догадывался ли, что Всеволода Эмильевича пытали? А с Шостаковичем что делали, с ближайшим его другом? А с Прокофьевым, когда тот вернулся из-за границы и получил, что причитается, от товарища Жданова и других вершителей судеб? А вседозволенность деятелей РАППа, столь же агрессивных, сколь вульгарных, как кувалда прошедшихся по консерватории в начале тридцатых? А антисемитские погромы конца сороковых? Что думал тогда Оборин, что чувствовал? И можем ли мы, живущие сейчас, вообразить себе это?
Исполнительская манера Оборина отличалась, как выражались музыковеды, округлостью, гармоничностью. Отмечали его туше, перле. В его Бетховене, нельзя было «услыхать мучительных жалоб страдающего сердца». Вспоминали и его «мягкий и обаятельный, пусть чуждый философской углубленности, но по-своему душевный колорит». Не забывали поощрить, что он «хоть и увлекался прибывавшими с Запада последними музыкальными новинками — Хиндемита, Шенберга, Кшенека, — но все же тут имела место скорее юношеская дань моде».
Можно представить, как подобное «понимание» радовало, аккумулировало творческую энергию, ему, обласканному умнейшими из умнейших, образованнейшими из образованнейших. Ему — одноверцу с Шостаковичем, знатоку всего нового, смелого, что появлялось как дома, так и в Европе, модернисту, можно сказать, ярому, откровенному, в молодые годы, и в зрелости, не раскаявшемуся, а затаившемуся. Знал, любил, понимал, а на большее, чтобы, проламывать грудью стену равнодушия и невежества ради знакомства публики с новыми странными произведениями, как это делал впоследствии его ученик Геннадий Рождественский, — на это, верно, ему в годы зрелого социализма уже не хватало ни темперамента, ни общественного пафоса, ни организаторских способностей. Довольствовался немногими собеседниками — единомышленниками, чувствуя — возможно, интуитивно, что иначе таким, как он, не выжить.
Говорили, что он умел обходить острые углы. Не встревал, не лез на рожон ни по каким, даже самым принципиальным вопросам. Бунтарство не было его стихией. А может быть, и воспитание, хороший тон не позволяли конфликтовать, требовать, кричать. Может быть, именно так он оставался верен себе — не повышая голоса, глядя на все с чуть рассеянной, мягкой улыбкой.
Вот, правда, в партию не вступил, когда это уже поощрялось. Но на него не разгневались, разве что отмечали заслуги с некоторым запаздыванием.
У него была поразительная улыбка, чье обаяние сохранилось на фотографиях. Чувствуется, что этот человек не способен ни на что мелкое, ни на какую зависть, хотя бы потому, что в нем самом всего в избытке: силы, красоты, ума, добра. Он создан для жизни там, где бы это все ценилось. И вот, глядя на милое, и в старости сохранившее что-то ребяческое лицо, вдруг замечаешь, как изнутри нарастает тяжесть. Он, Оборин, улыбается, а ты думаешь: как грустно…
…На пожелтевшем снимке год помечен семнадцатый. Терраса, широкая лестница, группа людей. Здесь, в этом доме, в Белоруссии, в Минске, неподалеку от вокзала, семья Обориных проводит уже второе лето. Леве десять лет, он худенький, хрупкий, голубоглазый, как вспоминает Лия Моисеевна Левинсон, пианистка, ученица Гольденвейзера, которой тогда было двенадцать, а теперь вот восемьдесят шестой. Ее семья жила с семьей Обориных по соседству, она помнит, что Лева, очень живой, увлекающийся, играми со сверстниками, проделками, в которых нередко бывал зачинщиком, отдавался самозабвенно, но как только приближалось время его занятий, и мать звала его, все в нем менялось: лицо, выражение глаз. Мгновенно, точно переключалось что-то внутри. Он удивлял своей дисциплинированностью.
Занимался по фортепьяно у Елены Фабиановны Гнесиной, но интересовался и композицией. Его родители с младшей сестрой жили в комнате поменьше, а он — один, в просторной, с двумя окнами, где стоял инструмент. Мать, внимательно следившая за его успехами, с вечера оставляла для него на столе нотную бумагу, и Лева, вскакивая чуть свет, что-то начинал записывать: во всем доме окно горело только у него. Утром же, после девяти, слышались звуки рояля: он пробовал, то, что сочинил.
Свидетельства Лии Моисеевны, безусловно, заслуживают доверия, хотя они вступают в противоречие с наблюдениями тех, кто знал Оборина позднее. При всей к нему любви, восхищении, отмечается, что был за ним один грех — лень-матушка. Кто-то находит объяснение в национальном характере, которому свойственны, мол, как широта, так и разбросанность; кто-то с благоговейным ужасом рассказывает, что даже перед конкурсом Шопена он занимался не более трех часов, а к третьему туру не готовился вовсе, из концерта шопеновского знал только первую часть, выучил вторую и третью буквально перед выступлением — то есть ему было то доступно, о чем и не мечтают простые смертные. Но, возможно, тут таился и определенный подвох: опасно побеждать с такой легкостью.
Наверное, все эти мнения по-своему справедливы, но что, пожалуй, главное: в музыкальном даре Оборина присутствовало то, что встречается крайне редко, что можно назвать гениальностью, и в этом смысле, надо признать, он полностью не реализовал себя. По своей вине? По вине обстоятельств? И то, и другое, вероятно…
Говорят, случались периоды, когда Оборин вовсе не подходил к инструменту. Депрессия? Конечно, следовало, несмотря ни на что, держать себе в форме, тем более, он производил впечатления человека сбалансированного, черпающего силы в самом себе — то, что в старые добрые времена называлось гармоничной личностью. Стремление к совершенству было для него сызмальства органично, так почему же временами он вдруг терял интерес к роялю, к своему делу, и просто плохо в концертах играл?
Наталья Дмитриевна Шпиллер — сопрано мирового класса, жена Кнушевицкого, и сама выступавшая с Обориным в ансамбле (идею их совместных лидерабендов подсказал в свое время Игумнов), близкая по духу, по взглядам, по пород е Льву Николаевичу, помнит, когда Оборин играл божественно, что случалась гораздо чаще. Например, его Бетховенский концерт в послевоенной Праге. Это был взлет, говорит она, об Оборине снова вспомнили, предложили гастроли в Европе, Америке, и он, воодушевившись, занимался с одержимостью, стараясь словно успеть высказаться, пока период благоволения вдруг не оборвался. Так уже бывало, ни на какую стабильность нельзя было рассчитывать, гарантий никто не давал, но они, и Шпиллер, и Оборин, вообще их круг, научились обходиться без гарантий.
«И что же, вы так и мирились, что вас за ниточку дергают, то туда, то сюда? И не чувствовали себя обиженными?» — спрашиваю. Наталья Дмитриевна отвечает, что гордость не позволяла это замечать. Хотя, явно не желая вдаваться в подробности, роняет: «Лев Николаевич бывал удивлен, почему ему, в полной тогда еще силе, расцвете, предпочитали более молодых, недавних победителей на международных конкурсах, с которыми он мог вполне конкурировать».
Действительно, не понимал? Или все же догадывался, что совсем не профессиональные соображения играли тут решающую роль? Он ведь принадлежал к поколению, сформировавшемуся в одних условиях, и шагнувшем в совсем другие, к поколению, чья мораль, философия, система ценностей противоречили современности, вносили диссонанс. Поэтому даже не его лично оттесняли — вытесняли породу и все, что было с ней связано, делая ставку на другой помет
— выводок, более близкий к эпохе. Конечно, среди них тоже были очень одаренные артисты, но с уже ослабленной культурной традицией, а потому, казалось, с ними легче будет столковаться. Отсутствие корней облегчало жизнь. Выигрывали те, кто решения принимал без раздумий — вступал в партию, говорил так, как надо на собраниях, подписывал то, что просили подписать.
Правда, не все среди них оказались столь сговорчивыми, как предполагалось, но в целом линия была выбрана правильно — для оптимального использования, выжимания людей. Для новых времен потребовались новые кадры, которые можно было бы легко запугать или же купить с потрохами. А чтобы сделать это быстрее, проще, следовало ликвидировать, или дискредитировать, или же деморализовать тех, у кого чувство собственного достоинства, чувство чести никаким способом ампутировать не получалось. Им всем предстояло либо погибнуть, либо вымирать.