Надежда Кожевникова - Сосед по Лаврухе
Действительно, путь непростой, тем более для друга Бориса Пастернака, Артура Рубинштейна, Кароля Шимановского, племянника Феликса Блуменфельда, воспитанника Леопольда Годовского в Вене, в Музыкальной академии. Хотя почему-то кажется, что он этот путь не прошел — и вообще никто, у кого были крепкие корни в мировом культурном сообществе, кто успел сформироваться до «великих перемен», кому было что вспомнить из другой, еще не преобразованной по-новому жизни.
Их многое отличало, не только внутренне, но и внешне. Помимо образованности, таланта, еще и легкость, изящество, даже в старости и вне зависимости от телосложения. Артистизм? Породистость? Отчаянная какая-то веселость, с изрядной долей иронии? В сравнении с сугубой, собранной повадкой победителей, они даже походкой своей выделялись. Им предстояло вымирать, но удивительно, что и сейчас в нашей серой хмурой толпе нет-нет да мелькнет чья-то нездешняя, невпопад, любезно-беззащитная улыбка.
В консерваторском классе Нейгауза «активный комсомолец» Гилельс чувствовал себя неуютно. В книге «Об искусстве фортепьянной игры» Генрих Густавович вспоминал тот период: «Я про себя думал так: пусть Гилельс (когда он был еще аспирантом МГК пока еще играет эту вещь (например, балладу Шопена или сонату Бетховена) недостаточно одухотворенно, он еще не осилил умом и чувством всех глубин и красот; но я все-таки не буду слишком вмешиваться: то, что я могу ему сказать и внушить, он через некоторое время сам сумеет сделать (в своем, а не в моем стиле), а для настоящего художника, как я уже говорил, это решающий момент в работе и развитии». Мудро, не правда ли? Но, разумеется, Генрих Густавович своего аспиранта не выслушивал молча, без единого замечания, какие-то комментарии делались, причем публично, а нередко и на публику, ведь проводил занятия Нейгауз, собирая всех учеников. И для многих это было чрезвычайно полезно. Но не для всех. Вот, например, Надя Буланже, на вопрос бывают ли на ее уроках посторонние слушатели, ответила: «Нет, когда хочешь что-нибудь сказать своему ученику, трудно это сделать в присутствии третьего лица».
Короче, аспирант Гилельс перестал посещать класс профессора Нейгауза.
Что ж, два крупных музыкантов, их дело, казалось бы. Тем более, что Генрих Густавович разрыва, можно сказать, не заметил, всегда называл Гилельса в своих учениках, и поныне принято сопрягать эти имена, равно как и имена Нейгауза и Рихтера.
Но, случалось, предпочитая одного, чернили другого. Вот и сейчас, когда Гилельса уже нет, обратная родилась версия, что он-де рос, рос и вырос в гиганта, а вот у Рихтера, мол, начался спад. Почему такая неблагодарность?
Разве можно забыть рихтеровские концерты на протяжении многих сезонов: какая исходила от его личности мощь и заряжала, наэлектризовывала всех присутствующих в зале. В Рихтере восхищала свобода, то, что он се6е позволял. Из уст в уста передавалось, что когда его, наконец «прощенного», допустили в сферы, включили в праздничный концерт, сопровождающий высокое застолье, он, сидя за роялем, не начинал играть, ожидая, когда шум уляжется, бряцанье вилок. И — таки дождался. Иначе не мог. Другие, тоже очень талантливые, могли, а он нет. И заплатил: за границу не выпускали двадцать лет.
Есть чем восхищаться. Но опять же, у нас принято достоинствами одного корить другого. Не терпим мы многообразия: боимся что ли ориентиры потерять, запутаться, что хорошо, что плохо? Без крайностей для нас все словно теряет смысл. Уж коли Рихтера приняли как символ свободолюбия, значит Гилельсу определили роль официальную, как представителя властей.
Он вроде бы подходил. Награды, звания, лауреатство ведь не бывают без одобрения инстанций. «Посланец советского искусства» — такая миссия на него возлагалась, когда уезжал с гастролями за рубеж. Триумфатор. А на каких условиях триумфы эти осуществлялись — об этом позднее.
«Искусство Гилельса замечательно по масштабу… Каменная кладка его широких и крепких построений неотразимо и радостно действует на аудиторию…» — говорилось в тогдашней прессе. Привлекало оно и «здоровой целеустремленностью, непосредственностью и жизненной правдивостью исполнения, чуждого всякой эстетской утонченности, салонных изысков и манерности». А в журнале «Работница» был опубликован материал, где мама Мили Гилельса, получившего Первую премию, выражала свою благодарность правительству и лично товарищу Сталину за сына, за его светлое будущее.
Вряд ли такое реноме импонировало Нейгаузу, хотя, несомненно, он дарование Гилельса ценил. Но существует еще и такая тонкая вещь как симпатии и антипатии, ощущение духовного родства и наоборот. Впрочем, и без родства, без любви Нейгауз был настолько высоким профессионалом, что поставил свой диагноз правильно: Гилельс хотя и обрел уже в те годы славу, еще не стал тем Гилельсом, которого узнали потом. И чего именно ему тогда не хватало, Нейгауз определил с абсолютной точностью. Он был прав, а вот его окружение правоту эту исказило, внесло мусор, грязь.
«Каменная кладка» к Гилельсу прилепилась и преследовала долгие годы, когда от нее уже не осталось и следа, когда он, скажем, сонаты Скарлатти играл — все равно его этой «кладкой» прихлопывали. Впрочем, он молчал, все сжигая в себе. В результате диабет, нажитый еще в молодые годы, испарина, обмороки — предвестие комы, и жена, Фаризет, в близком кругу ее называли Ляля, всегда была наготове, чтобы в случае надобности вколоть шприц.
Гастроли, успехи, дифирамбные рецензии (за границей прежде всего) — все это было, и, конечно, он знал цену себе. Но одновременно росло ощущение непонимания, несправедливости — в своем отечестве. И никакие награды не могли эту горечь подсластить.
Награды давали те же самые лица, кто артистов, художников унижал. Для того, что ли, и давали, чтобы после унизить? Лидеры менялись, стиль — нет. В «либеральные» времена можно было уже за жизнь не опасаться, но не за честь, не за достоинство. В особенности не церемонились со «своими», на чью совесть и чувство долга полагались. Кто, были уверены, не побежит жаловаться в посольства, по «вражеским голосам» и в кругах фрондирующей интеллигенции не станет искать поддержки.
В Европе, в Америке все было иначе, иначе дышалось. Там не сравнивали, не стравливали — наслаждались музыкой, прекрасным исполнением, возможностью слышать сегодня одного, завтра другого, пятого, десятого, и в этом изобилии не делались сыто-равнодушными. После первого выступления Гилельса в США зал приветствовал его стоя. И такое поголовное вставание стало впоследствии традиционным для его американских гастролей. Им восхищались, его баловали, его любили — вне дома, вот ведь какая беда…
Но если бы с одним Гилельсом так получилось! На крупном все рельефнее проступает, и пример Гилельса подтверждает общую ситуацию: ничего нет случайного в том положении, что сложилось у нас сегодня в музыкальном искусстве. Что посеяли, то и пожинаем. Как, впрочем, и везде.
«Чертова валюта, будь она проклята!» — говорит жена Гилельса, Фаризет.
А уж у нее валюты этой в руках столько перебывало! Мешками, набитыми портфелями сдавали ее в посольства, в консульства, в «родной» Госконцерт, где принимали огромные суммы, не утруждаясь благодарностями. В наших посольствах, консульствах, как известно, отцеживался специфический контингент: там, бывало, не знали, как пишется фамилия пианиста, ну и обхождение оказывалось соответственным — чтобы не зазнавался.
Сдав оброк, Гилельсы чувствовали облегчение: гора с плеч, теперь оставшуюся законную долю с легким сердцем тратить можно как вздумается.
Крепостные артисты от барщины такого размера, верно, ужаснулись бы, но наши закаленнее оказались, терпели, не жаловались и никуда не бегли.
Хотя все понимали. «Меня перепродают, как лососину или икру» — сказал как-то жене Гилельс. «Сопровождающая», «переводчица», «секретарь», без которых не обходилась ни одна зарубежная поездка, оставила в артистической по нерадивости, второпях, пустой конверт, на котором была проставлена сумма в долларах на имя Гилельса, о которой он ничего не знал. Мало было того, что сам отдавал, по своей воле, надо было еще дополнительно унизить обманом.
Распоряжались вот именно, как товаром. И самое главное, крепко в узде держать.
Существовало правило, по которому на зарубежные гастроли отпускалось ровно девяносто дней в году. Какие бы предложения не делались, какие бы контракты, на каких бы условиях не предлагались, девяносто дней — и точка.
Хочешь здесь концерты обрезай, хочешь там сбегай посреди фестиваля, но чтобы в норму укладывался, и объясняй свои безумства той стороне как сумеешь.
После исполнения концерта Шопена в «Карнеги-холл», Гилельсу предложили его записать с Филадельфийским оркестром под управлением Орманди. Но прежде следовало получить разрешение из Москвы. На что и от кого? — спрашиваю у Фаризет. Не знаю, — говорит — так полагалось.