Эрих Ремарк - Эпизоды за письменным столом
По пути к пароходу Барток вынул из кармана часы. Фото его жены было еще цело, однако так выцвело, что ничего уже нельзя было разобрать. Но он все же вынул его и попытался думать о прошлом. Он уже давно ничего такого не делал, и голова у него вскоре загудела с непривычки.
Оказавшись вновь на суше, он поехал дальше с несколькими товарищами из той же местности. Они выяснили, что их родной край теперь принадлежал стране, которая раньше воевала с ними. И весь их край отошел к ней на основе мирного договора. Они этого не поняли, но покамест приняли как факт. Ибо для них за эти пятнадцать лет изменился весь мир. Они видели дома, улицы, машины, людей, слышали знакомые названия, и все-таки все было им чуждо. Города стали больше, уличное движение пугало, и им было трудно понять, что вокруг происходит. Все менялось слишком быстро. А они привыкли думать медленно.
В конце концов Барток добрался до родного города. Он шел медленно и опирался на палку — так дрожали у него колени от волнения. Он нашел дом, в котором когда-то жил. Мастерская еще существовала, но о его жене никто ничего не знал. Аренда за последние десять лет часто переходила из рук в руки. А жена, по всей видимости, уже давно съехала. Барток разыскивал ее повсюду. И наконец узнал, что она, вероятно, живет на западе, в городе покрупнее здешнего.
Он отправился в город, который ему назвали. Там он останавливался перед множеством дверей и спрашивал про жену. Когда Барток убедился, что никто ничего о ней не знает, он совсем выбился из сил и утратил надежду настолько, что уже хотел было уехать. И тут его вдруг осенило. Он повернул назад и назвал чиновнику имя своего бывшего помощника. Чиновник еще раз полистал свою книгу и нашел его. Жена Бартока обвенчалась с ним семь лет назад. Барток кивнул. Теперь он понял, почему не получал писем, почему ничего не слышал о доме. Просто они считали, что он умер.
Медленно поднялся он по лестнице и позвонил. Пятилетний ребенок открыл дверь. Потом подошла его жена. Он взглянул на нее и, не будучи уверен, что это она, не мог решиться заговорить.
— Я — Йоханн, — выдавил он наконец.
— Йоханн! — она отступила на шаг и рухнула в кресло. — Пресвятая Богородица! — Она заплакала. — Но ведь мы тогда получили извещение… Извещение… о твоей смерти!
Она выдвинула ящик стола и начала дрожащими руками копаться в нем так судорожно, словно ее жизнь зависела от того, найдет она это извещение или нет.
— Да-да, перестань же плакать! — Барток с отсутствующим взглядом пересек кухню. — Это твой ребенок? — спросил он. Жена кивнула. — А кроме него есть дети?
— Двое…
— Так, двое… — машинально повторил он. Потом сел на диван и уставился в одну точку.
— Что теперь будет, Йоханн? — спросила жена сквозь слезы.
Барток поднял на нее глаза.
Перед ним на низеньком комоде стояла небольшая фотография в позолоченной рамке. Это был тот самый снимок, который они заказали перед его отъездом в армию. Он взял фотографию в руки и долго глядел на нее. Потом опять посмотрел на жену. И провел ладонью по лбу.
— Пять месяцев, верно?
— Да, Йоханн…
— А теперь?
— Семь лет, — мягко ответила она. Он кивнул и поднялся. Жена обняла его. — Ты ведь не уйдешь опять?
— Уйду, — ответил он и взял свою фуражку.
— Останься хотя бы до ужина, — попросила она. — Пока Альфред не придет…
Он покачал головой.
— Нет-нет, лучше так. А потом ты сама все урегулируешь. Так будет правильно.
На улице он постоял какое-то время перед домом. Потом вернулся на вокзал и поехал в свой родной город. Он хотел найти там работу и начать все сначала.
(1931)
Ночью я видел сон…
О вы, декабрьские ночи 1917 года! Ночи в лазарете, полные стонов и сдавленных криков! Что толку вспоминать вас сегодня, в эпоху, которая снова пронизана жаждой войны и непримиримостью! Разве уже не забыто все то, что тогда возникало из грязи и ужаса, разве не канули в Лету те годы, когда земля впитывала крови больше, чем Дождевой воды?
Вы, ночи, когда мука была нашим общим мрачным товарищем — и смерть, и тоска по дому, и безнадежность! Вы, ночи, над которыми слова «мир на земле» мерцали страшной виной и ужасной печалью! Вы никогда не должны быть забыты, не должно исчезнуть ваше предостережение в эти дни смятения, никогда…
Красное кирпичное здание больницы было занесено снегом, ветер сотрясал окна, бледный свет ламп едва освещал коридоры, в трубах отопления булькала вода, а в палате рядом со мной на куче подушек, подложенных под спину, уже несколько недель умирал унтер-офицер Герхарт Брокманн.
Раньше, до войны, он был учителем в маленькой деревушке. Когда он еще мог говорить, он часто рассказывал об этом. Тогда мы лежали вчетвером в нашей палате, и Брокманн еще верил, что через несколько месяцев его вылечат и комиссуют из армии. Он хотел вернуться в низенькую школу рядом со старым деревенским кладбищем, где жужжали пчелы, а бабочки стайками сидели на надгробиях; в березовые аллеи в прохладных сумерках лета; в свой кабинет с пианино и книгами на полках; вернуться во всю эту мирную прошлую жизнь.
— Дети, а еще — уроки пения! — говорил он и усаживался повыше, опираясь на локти, так что серые рукава рубашки спадали с тощих рук. — Это — самое прекрасное! Мы еще пели тогда одну песню… мы даже пели на три голоса, поверите ли, одноклассная народная школа, но на три голоса, как настоящий хор… Не знаю, слышали ли вы ее — «Ночью я видел сон…» Я должен хоть раз услышать ее снова…
Трудно было выдержать настойчивый взгляд его пылающих глаз. Вероятно, эта песня много для него значила, потому что он часто заговаривал о ней; может быть, когда-то ее пела девушка, которую он любил. И потом, когда умерли Петерсен и Фишер, он все время заговаривал об этой песне, тогда я быстро говорил ему:
— Да, я знаю ее, Герхарт, даже все куплеты.
Он дожидался прихода медсестры, чтобы рассказать ей. Иногда он даже пытался напеть ей мелодию своим охрипшим надтреснутым голосом. Тогда казалось, что это — не голос, а последние мысли, которые, словно уставшие мухи, с жужжанием летают друг за другом в колоколе обтянутого кожей черепа. Ему было тридцать лет, Герхарту Брокманну, пуля застряла у него в легком, и начался туберкулез; он выглядел на все восемьдесят…
О вы, декабрьские ночи 1917 года! В октябре, когда опадали листья, начали умирать наши товарищи; вначале нас было четверо, а теперь остались только мы с Брокманном.
Снег стучал в окно, словно невидимые часы, двери все время отворялись, смерть бродила вокруг дома, из углов выползала лихорадка, а сон никак не приходил. Но когда он все-таки приходил, с тяжелыми сновидениями, я снова резко просыпался от тихого голоса из угла палаты, Брокманн с трудом шептал, захлебываясь от ужаса:
— Света… света… ради Бога… — Потом свет ночника отражался в глазах Брокманна, которые мрачно и странно блестели на ничего не выражавшем лице и медленно, испытующе осматривали комнату, словно кого-то искали. Он никак не хотел засыпать; он думал, что так не умрет.
Наступило рождественское утро, серое и мрачное. Медсестры устроили в большом зале лазарета раздачу рождественских подарков, украсили елку лампочками, шарами и серебряной мишурой, каждый из нас получил в подарок яблоки, печенье, сигареты и даже пару носков. Днем ко мне пришел мой товарищ Людвиг Брайер. Во время наступления во Фландрии мы потеряли друг друга из виду, я даже слышал, что он погиб. И вот он стоял передо мной; он получил две недели отпуска и ехал домой. И все-таки настоящей радости не было; потому что с Сочельника все знали: для Брокманна скоро все будет кончено.
Канцелярия напрасно пыталась разыскать его родных и телеграфировать им, чтобы рядом с ним в последние дни хоть кто-то был. Не удалось. Его родители умерли, братьев и сестер у него не было, а на другие вопросы он уже почти не отвечал. Он целыми днями хрипел.
Людвиг Брайер пробыл у меня, пока не стемнело. Дольше не выдержал. К тому же он хотел домой к матери.
— Не обижайся, — сказал он, — я к этому не привык. При наступлении — куда ни шло, но тогда все происходит быстро, и ты не видишь этого вот так. Но это, это действует на нервы больше, чем если бы мы всем полком шли прямо на автоматы.
Я кивнул и смотрел ему вслед, пока его было видно из окна. Потом я включил свет, хотя знал, что сестры будут меня ругать, потому что свет надо было экономить; к тому же, строго говоря, было еще рано. Правда, мне уже разрешили ходить, и я мог бы поковылять в другую палату, где лежали легкораненые, однако я не хотел оставлять Брокманна одного. Но и сидеть с ним наедине в темноте я тоже не хотел… Я и без того все время думал об остальных, которые здесь умерли. Поэтому я, не раздеваясь, лег на кровать. Мне казалось, что лежа легче выносить предсмертный хрип. Когда я лежал, мы не так отличались друг от друга.