Валерий Дашевский - Город на заре
Без сомнения, возвращаясь к нам, они, эти драгоценные безделки, вырастают до размаха их воскресивших обстоятельств и окрашиваются в несравнимые по густоте тона прошлого и мимолетного предчувствия — и надобно ли говорить, что предчувствие всегда сильней, чем чувство? Я не припомню в этом пункте ничего более совершенного, чем мною раздобытый в Тацитовых «Анналах» параграф IXX из книги XV, где Нерон /тушит заговор Пизона: «Вслед за тем, он велит умереть Аннею Лукану. И когда тот, истекая кровью, почувствовал, что у него холодеют руки и ноги, и жизненная сила понемногу покидает тело, хотя жар его сердца еще не остыл, и сознание не утратило ясности, ему вспомнились сочиненные им стихи, в которых изображался умиравший такой же смертью раненый воин. Он прочел эти стихи, и то были последние произнесенные им слова[52]…», и не могу нынче передать без священного волнения миг головокружительного упоения, когда я, в одинокую пору ученичества так нуждавшийся в благословении отеческой руки, открыл в фамильном нашем издании Пушкина, Ектеринославъ, книгоиздательство Ротенберга, МСМХШ, фолианте с черным авантитулом, в Бог весть сколько раз опрометью прочитанной главке из подготовительных отрывков к «Египетским ночам», что как и я, кумир мой думал, дышал над участью Петрония — Пушкин ли не был Арбитром! — в воображении разделяя с Петронием последние часы: «Мы уже достигли Кумъ и уже думали пуститься далъе, какъ явился къ намъ посланный отъ Нерона. Онъ принес Петронiю повелънiе цезаря возвратиться в Римъ и тамъ ожидать ръшенiя своей участи, вслъдствiе ненавистного обвиненiя. Мы были поражены ужасом; одинъ Петронiй равнодушно выслушалъ свой приговоръ, отпустилъ гонца с подаркомъ и обявилъ свое намъренiе остановиться въ Кумахъ …» — «И он не стал длить часы страха и надежды. Вместе с тем, расставаясь с жизнью, он не торопился ее оборвать и, вскрыв себе вены, то сообразно своему желанию перевязывал их, то снимал повязки; разговаривая с друзьями, он не касался важных предметов и избегал всего, что могло способствовать прославлению непоколебимости своего духа. И от друзей он также не слышал рассуждений о бессмертии души и мнений философов, но они пели ему шутливые песни и читали легкомысленные стихи. Иных из рабов он оделил своими щедротами, некоторых плетьми. Затем он пообедал и погрузился в сон, дабы его конец, будучи вынужденным, уподобился естественной смерти…»,[53] ets.
Иной сметливый читатель, может статься, решил, что я вдавался в науку, состоящую в дальнем родстве с герменевтикой — но все равно, sub specie aetemitatis,[54] связь, которую я тщился понять, была связью во времени путем познания воображением, и эти мои совпадения мне внушали чувство, сходное со зрелищем орлиного полета, видимого с Палатинского холма (Valeria, ае[55] — латинский этимон моего звездного имени).
«Yous ne connaisses pas ets gensia: yous yerres qu il faudra jouer des conteaux…»[56] «Онъ быль печаленъ и имълъ странныя предчувствiя»… Арба с воловьей упряжкой, в сопровождении молчаливых грузин медленно одолевающая каменистый скат в лучах заката, приметный шрам на руке, простреленной на дуэли с Якубовичем… «Не знаю ничего завиднъе последнихъ годовъ его бурной жизни. Самая смерть его посреди смълаго, неравнаго боя не имъла для Грибоъдова ничего ужаснаго, ничего томительнаго. Она была мгновенна и прекрасна»…[57]
«Онъ быль печаленъ и имъл странныя пpeдчyвcтвiя»… В главке VI главы пятой «Евгения Онегина» монах и заяц, несомненно указывали на другой chefs-daerries de litterature:[58] «Я всегда думала, что ты меня убьешь. В тот день, когда я тебя первый раз увидела, я как раз, выходя из дому, повстречалась со священником. А сегодня ночью, когда мы выезжали из Кордовы, ты ничего не заметил? Заяц пробежал дорогу между копыт у твоей лошади. Это судьба..»,[59] но не блестки дивинаторного искусства,[60] прихотливо рассыпанные в главках V–XXIV, пленили мой ум, а вещая преамбула в автором навеянном Татьянином сне, где Ленский погибал — и дальше, под листопадный шелест страниц греза неспешно оформлялась в очертания пуантилической яви: в алую полость пистолетного ящика, в черные плащи на белом снегу, — но удаленный силуэт, зыблющийся вровень замирающему покачиванию граненого ствола, раздваивался и на слуху выстрел звучал дуплетом, эхо в ближней рощице, куда отвели лошадей, не затихало, но отделясь от четверостишия с опоясывающей рифмой,[61] продолжало звенеть… Происходила дивная и страшная мутация: редела и рассеивалась филигрань романа и сквозь ее тающий флер пристальный взгляд уже различал радужный след полозьев — историческая кондитерская, историческая среда — и влезающего в сани полковника Данзаса, с д’Аршиаком разработавшего пункты дуэли a outrance,[62] но о враче не позаботившегося а lа сосед Зарецкий, и вместе с перекличкой выстрелов начиналась перекличка тем в этой последовательной цепи приближений: все совпадало: январь, близость реки (Черной речки), тема сестер (Лариных, Гончаровых), тема неосторожного флирта (как трогательны попытки историографов реабилитировать Наталью Николаевну, т. е. понять женщину, не ведавшую, что творит!), и под фатальным знаком совпадений пружина пружин приходила в движение: д’Антес получал свидания на квартире Идалии Полетики, в кавалергардских казармах (он в самом деле красив казенной правофланговой красотой на литографии Бенара, Жорж д’Антес-Геккерн, «ничтожество» по выражению Екатерины Мещерской, «сменившее три отечества и два имени»), 25-го января имели место новый пасквиль и новое признание м-м, и 27-го января, сбитый с ног пулевым ударом, Пушкин приподнимался в снегу, крича, что поединок не кончен!
Спрашивалось: с 26–го января (каково совпадение!) 1834-го года («Баронъ д, Антесъ и маркизъ де-Пина, два шуана, будут приняты въ гвардiю прямо офицерами. Гвардiя ропщетъ».) и до 27–го января 1837–го года (на обратном пути, Данзасу: «Кажется, это серьезно. Послушай: если Аренд найдет мою рану смертельной, ты мне это скажешь. Меня не испугаешь. Я жить не хочу…») приходило ли ему на ум, на балу у Воронцовых, что bien-aimée[63] разговаривает, смеется и вальсирует с из собственного персонажа развивается монстром — и я ли один сличал вехи и с трепетом всматривался в мартирологический туман? Лермонтов, до своего смертного часа не перемолвившийся с вдовой ни словом, был в тех же мыслях, что и, по свидетельству Гроссмана, девушки из Тригорского («Владимир Ленский здесь лежит, — погибший рано смертью смелых…»),[64] однако, в рассуждении предчувствий, не знаю ничего равного письму А.А. Бестужева, зарубленного в том же 1837-м году, ввиду мыса Адлер, при высадке морского десанта: «Я был глубоко потрясен гибелью Пушкина, милый Павел, хотя эта новость была сообщена мне очаровательной женщиной. Неожиданное горе не проникает в глубину сердца, говорят, оно воздействует на его поверхность; но, несколько часов спустя, в тишине ночи и одиночества яд просачивается внутрь и распространяется. Я не сомкнул глаз в течение ночи, а на рассвете уже был на крутой дороге, которая ведет к монастырю святого Давида, известному вам. Прибыв туда, я позвал священника и приказал отслужить панихиду на могиле Грибоедова, могиле поэта, попираемой невежественными ногами, без могильного камня, без надписи! Я плакал тогда, как плачу теперь, горячими слезами, плакал о друге и товарище по оружию, плакал о себе самом; и когда священник запел: „За убиенных боляр Александра и Александра“, рыдания сдавили мне грудь — эта фраза показалась мне не только воспоминанием, но и предзнаменованием… Да, я чувствую, что моя смерть так же будет насильственной и необычайной, что она уже недалеко — во мне слишком много горячей крови, которая кипит в моих жилах, слишком много, чтобы ее оледенила старость. Я молю только об одном — чтобы не погибнуть простертым на ложе страданий или в поединке, — а в остальном да свершится воля провидения!»[65].
Не надобно думать, что мое бытие, по существу, свелось к паллиативу между dessous[66] и раскопками безвестного кашлюна, самоотверженно обрастающего пылью в подземельях библиотек — о нет! Но в дальнейших моих скитаниях, естествоиспытателя, авантюриста (тренера бокса, коменданта театра, школьного учителя, монтера в гостинице, ретушера в ателье), я чувствовал себя наследником исключительного бремени, исключительного права, ибо наедине с собою — род одиночества, какого справедливо страшатся клиенты фешенебельных бань, пестующие себя и свою импотенцию (никогда не забуду, до чего забавно они, тишком ползя вдоль обочины в своих ноль-третьих и ноль-шестых, строили куры женщине, которую я любил!) — о, наедине с собою я погружался в полуреальное полунебытие, попеременно пребывая то на седьмом небе, то в аду; там и там горние голоса были мне спутниками, а проводниками — славные тени; но вопрос, некогда волновавший автора «Героя нашего времени», в романе с точностью до шести шагов провидевшего свою трагедию у Перкальской скалы: «И если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок?», не однажды вставал передо мною оправданием собственных предчувствий, с очевидностью большей, чем сумею сказать.