Жозе Сарамаго - О том, как герои учат автора ремеслу (Нобелевская лекция)
Затем пришел черед жителей провинции Алентежо, того самого братства обреченных работать на земле, к какому принадлежали мои дед Жеронимо и бабка Жозефа, простые крестьяне, вынужденные продавать силу своих рук и свой труд за такую плату и на таких условиях, которые иного названия кроме “подлых” не заслуживают: они отдавали меньше даже чем за бесценок то, что мы, люди, гордящиеся своей цивилизованностью и культурой, любим называть — смотря по обстоятельствам — бесценным, священным, высшим даром. Пришел черед простых и хорошо известных мне людей, замороченных церковью, с которой государство и латифундисты по-честному делились и властью, и барышами, этой властью доставляемыми, людей, находящихся под неусыпным присмотром полиции, так часто становившихся невинными жертвами произвола и неправедного правосудия. Жизнь трех поколений крестьянской семьи Мау-Темпо от начала нашего века до Апрельской революции 1974 года, свергнувшей диктатуру, прослеживается на страницах романа под названием “Поднявшиеся с земли”, и эти-то вставшие во весь рост люди — сначала реальные, а потом выдуманные мной — научили меня терпению, научили доверять времени, полагаться на него, ибо время разом и строит и разрушает нас затем, чтобы выстроить и снова разрушить. Не вполне, пожалуй, усвоено и воспринято мною лишь одно, одно-единственное их свойство, благодаря тягчайшим испытаниям превратившееся в достоинство, — это естественная, а не показная суровость в отношении к жизни. Приняв, однако, в расчет, что затверженный урок и сейчас, по прошествии двадцати с лишним лет, не изгладился из моей памяти, что ежедневно я ощущаю в душе его настойчивое и требовательное присутствие, хочу сказать: я вовсе не утратил надежды на то, что хоть чуть-чуть приближусь к образцам этого величавого достоинства, явленным мне когда-то в безмерном пространстве равнин Алентежо. Время, впрочем, покажет.
А какие уроки мог бы преподать мне тот живший в XVI веке португалец, который в “Лузиадах” воспел славу, оплакал бедствия и горести своей отчизны, который был абсолютным выражением поэтического гения, величайшего в нашей словесности, как бы ни огорчало это обстоятельство Фернандо Пессоа, объявившего себя “сверх-Камоэнсом”? Да лишь одно я в силах был усвоить, только один урок мог пойти мне впрок, самый простой из всех предложенных мне чистым гуманизмом Луиса де Камоэнса — пример гордого смирения, с которым писатель обивал пороги, отыскивая того, кто согласился бы издать написанную им книгу, страдая от презрения родовитых невежд, от пренебрежительного равнодушия короля и его могущественных придворных, от глумления, коим мир спокон веку встречает пришествие поэтов, пророков, шутов. По крайней мере, раз в жизни каждый из сочинителей оказывался или еще окажется Луисом де Камоэнсом, даже если сочинитель этот и не написал “Колокола сзывали в божий храм…” И вот в толпе вельмож, царедворцев и цензоров Святой инквизиции, в кругу минувших любовей и разочарований преждевременной старости, во власти мук творчества и радости творения, появился этот больной человек, бедняком вернувшийся из Индии, куда столь многие отправлялись лишь затем, чтобы разбогатеть; одноглазый солдат с исполосованной шрамами душой, неудачливый соблазнитель, которому никогда больше не придется кружить головы придворным дамам, он вышел на сцену в пьесе, названной мною “Что сделаю я с этой книгой?”, где в финале звучит другой вопрос, единственный, имеющий значение, но не имеющий ответа, даже если этот ответ нам и дают: “Что сделаете вы с этой книгой?” Да, такое смирение паче гордости — носить под мышкой бессмертный шедевр, несправедливо отвергаемый миром. Кроме гордости, в смирении этом есть и одержимость: мы непременно желаем знать, какой цели послужат завтра книги, которые пишутся сегодня, и вместе с тем терзаемся сомнениями относительно того, долго ли (и сколько именно?) просуществуют доводы, которые в виде утешения предлагают нам окружающие или мы сами себе предлагаем. Легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым.
И вот перед нами мужчина, потерявший на войне левую руку, и женщина, наделенная таинственным даром видеть скрытое от взгляда. Имя его Балтазар Матеус, а прозвище Семь Солнц; ее зовут Блимунда, а потом назовут Семь Лун, ибо давно уже сказано: там, где есть солнце, должна быть и луна, потому что только гармоничное сочетание того и другого, именуемое любовью, делает нашу землю пригодной для обитания. Появляется и иезуит Бартоломеу, изобретатель некой машины, на которой можно подняться в небо и летать, причем движима она одной лишь человеческой волей, волей, способной, говорят, совершить все что угодно, но до сих пор не умеющей, не желающей, не знающей, как стать солнцем и луной простой доброты или еще более простого уважения. Эти три чудака живут в Португалии в XVIII веке: эпоха и край объяты жаром предрассудков и костров инквизиции, а обуреваемый тщеславием и гигантоманией король возводит здание — одновременно монастырь, дворец и храм, — которое должно изумить весь окружающий мир, если, конечно, мир этот — на что надежды крайне мало — обратит взор на Португалию, то есть если глаза его, подобно глазам Блимунды, способны увидеть незримое… И выходит многотысячная толпа людей с грязными, мозолистыми руками, измученных и изнуренных тем, что год за годом, камень за камнем возводили они неумолимые монастырские стены, огромные дворцовые залы, колонны и пилястры, воздушную башню колокольни, парящий в пустоте купол собора… И до нас доносятся звуки, исторгаемые из клавесина Доменико Скарлатти, который и сам не знает, смеется он или плачет… Это история “Балтазара и Блимунды”, и в этой книге автор-подмастерье, благодаря тому, что усвоил во времена своего деда Жеронимо и своей бабки Жозефы, сумел написать не лишенные известной поэтичности строки: “Помимо речей женщины, лишь мечты удерживают мир на его орбите. И те же мечты венчают его лунами, вот почему в головах людей небо равнозначно славе и блеску, хоть есть одно-единственное небо — то, что в головах людей”. Быть по сему.
О поэзии подросток уже получил кое-какое представление по учебникам и хрестоматиям в пору, когда, посещая технический лицей в Лисабоне, готовился к тому поприщу, на которое суждено было ему вступить в начале жизненного пути, а проще говоря — учился на механика. Он обрел хороших учителей поэзии и в те долгие вечера в публичных библиотеках, когда наугад рылся в каталогах и сам, никем не руководимый и не направляемый, делал находки, испытывая при этом созидательный восторг морехода, открывающего — во всех смыслах этого слова — новые земли. “Год смерти Рикардо Рейса” начал создаваться там, в библиотеке училища, где юный (ему едва минуло семнадцать) механик обнаружил журнал “Афины”, а в нем — стихи, подписанные именем Рикардо Рейса, и, естественно, по причине очень слабого знакомства с литературной топографией своей страны, решил, что и впрямь был такой португальский поэт. Довольно скоро, впрочем, выяснилось: автором-то был некий Фернандо Ногейра Пессоа, который отдавал свои произведения поэтам, существовавшим лишь в его воображении. Он называл их “гетеронимами” — слова этого в тогдашних словарях не было, а потому не мудрено, что нашему литературному подмастерью так трудно было понять его смысл. Многие стихи Рикардо Рейса он знал наизусть (“Если хочешь величья, будь цельным и только /… без остатка себя отдавай ты каждому делу, /даже если оно и пустяк”), но при всем своем юном невежестве не мог согласиться с тем, что столь возвышенный ум произвел на свет жестокий постулат: “Мудр тот, кто довольствуется созерцанием мира”. Много, много лет спустя, поседевший и чуть помудревший подмастерье решился написать роман, где показывал автору “Од”, который по его авторской воле провел несколько последних дней жизни в мире 1936 года, что же творилось в этом мире — нацисты оккупировали Рейнскую область, в Испании Франко начал войну против республики, Салазар создал Португальский легион; подмастерье словно говорил ему: “Вот какое зрелище представляет собой мир, о ты, поэт горькой умиротворенности и изящного скепсиса. Наслаждайся, созерцай, раз уж в этом ты полагаешь свою мудрость…”
“Год смерти Рикардо Рейса” завершается меланхолическими словами: “Здесь, где кончается море и ждет земля”. Имелось в виду, что Португалия не свершит больше великих открытий и обречена на одно лишь бесконечное ожидание неведомого будущего… Только привычные фадо, только прежняя и неизбывная saudade, ну и еще кое-что… Тогда подмастерье вообразил, что есть все же способ вновь отправить корабли в плаванье — для этого сама земля должна стронуться и оказаться в море. Непосредственным результатом “коллективно-бессознательно-португальской” (а точнее — моей собственной) обиды на пренебрежение со стороны Европы стал роман “Каменный плот”, где описывается, как весь Иберийский полуостров взял да и отделился от континента, превратившись в огромный плавучий остров, который движется сам собой, “без руля и без ветрил”, не говоря уж о гребных винтах, и “вся громада земли и камня, покрытая городами и селами, реками и озерами, полями и лугами, заводами и фабриками, дремучими лесами и тучными нивами, со всеми своими людьми и зверьми двинулась, поплыла, обратилась в корабль, выходящий из бухты в открытое — давным-давно кем-то открытое — и опять ставшее неведомым море”, отыскивая новую Утопию. Встреча двух цивилизаций — пиренейской и той, что ждет ее по ту сторону Атлантики, — должна была восприниматься как прямой вызов (вон куда простирались мои стратегические замыслы) тем удушающим законам, которые навязали этому региону Соединенные Штаты Америки… Эта двойная утопия превращала политический вымысел в гораздо более благородную и человечную метафору, и смысл ее сводился к тому, что Европа — вся Европа! — должна двинуться навстречу Югу, чтобы восстановить равновесие в мире и тем самым искупить свои прошлые и нынешние колониальные злодеяния. Персонажи “Каменного плота” — две женщины, трое мужчин и собака — странствуют по Пиренейскому полуострову, а тот плывет в океане. Мир преображается, и герои знают, что должны отыскать в себе черты новых людей, которыми станут когда-нибудь (собака, разумеется, не в счет, поскольку она и так не похожа на остальных собак).