Эрнст Гофман - Необыкновенные страдания директора театра
Коричневый. Я уже сказал, почему не ставил героических пьес Шекспира. Для трагедии я выбрал одного возвышенного писателя, чьи пьесы производили на публику необыкновенное, незабываемое для меня впечатление. Я имею в виду Кальдерона. Его «Поклонение кресту», первая из поставленных мною драм, вызвало всеобщий восторг и стало кассовой пьесой, так называемым боевиком. Об этом, однако, говорить много не стану, потому что заслуга автора, актеров, даже загоревшейся публики тут однобока. Мой театр находился в католической местности: такие пьесы, как «Поклонение кресту», «Стойкий принц», «Маг-чудотворец», основанные на идее, чуждой всякой другой церкви, могут быть правдиво и впечатляюще сыграны только актерами-католиками перед католической публикой. Когда я вижу, как актер, не являющийся католиком, не способный, следовательно, зажечься глубинной идеей исполняемой роли, изображает с помощью всяких риторических и мимических ухищрений Эусебио или Фернандо и притворяется, что в нем кипит жизнь, которой на самом деле в нем нет, я испытываю неприятное чувство, примерно такое же, как если бы кто-то из народа, убившего нашего господа, писал при мне икону богоматери или пел в церкви: «Кирие элейсон, Христе элейсон!..» Точно так же не взволнуют эти высокие шедевры некатолическую публику, ибо до нее не дойдет их глубинная идея, на которой сосредоточено все действие. Так, если взять лишь одну черту, только, пожалуй, истинный католик сумеет верно понять сокрушенное смирение Фернандо и соединить оное с истинно католическим геройством, ему свойственным.
При желании дать кальдероновскую пьесу в некатолической местности надо обратиться к «Великой Зенобии», к «Мосту через Мантибле», чудеснейшей драме, где вполне уместны и шум и гам, а высоченный Фьерабрас с его гордыми гиперболами — фигура просто великолепная, и к другим подобным драмам — их сотни, и они еще не переведены на немецкий язык. Вообще надо еще поднять из пучины некое затонувшее царство превосходнейших драматических произведений, и лучше бы многие наши молодые, знающие языки сочинители взялись за это полезное дело, а не извлекали бы на свет божий фальшивые драгоценности из собственных бесплодных недр!
Серый. Ах… досточтимый друг!.. Молодые сочинители… сочинители вообще… ах… ах!
Коричневый. Что?.. Вы побледнели?.. Вы трете себе лоб?.. В глазах ваших глубокая тоска! Что опять огорчило вас так внезапно?
Серый. Знаете ли вы, что при словах «молодые сочинители» перед моими глазами возникла другая недурненькая камера пыток и я увидел адские орудия, которыми меня непрестанно щиплют, обжигают, колют, словом, мучат на все лады?
Коричневый. Не вполне понимаю вас, хотя уже догадываюсь, что…
Серый. Ах, эта проклятая камера пыток не что иное, как клетушка, где я храню присылаемые мне рукописи. Нет такой недели, даже такого дня, чтобы на меня не лились дождем трагедии… драмы… комедии… водевили… оперы. Бред неуемных драмописцев, выделывающих в умственном неглиже всякие затейливые коленца, — это еще часто самое милое дело. На первой же странице такая штука показывает себя во всей красе. Можно не читать дальше. Но на самом деле, с успокоительной мыслью, что о постановке нечего и думать, часто читаешь дальше, и нет-нет да и вспыхнет отрадная искорка, только не в тот миг и не в том месте, где нужно. Ради таких искорок вступаешь в переговоры с этим неуемным… стараешься увлечь его чем-то… предлагаешь приемлемую тему!.. Лотерейный билет вытянут… Появляется надежда! Если билет окажется пустым — ну, что ж!.. Но эта проклятая посредственность, которая в пошлом своем подражательстве улиткой ползет за шедеврами, которая тужится и пыжится, строя из себя нечто, которая подделывает мелодию мастера, не поняв его духа, о которой так сразу не скажешь, что это товар вовсе негодный, а сперва непременно испортишь себе желудок ее сладкой невкусной кашей, — вот что часто мучит меня, вот что приводит в отчаяние! Читаешь сцену за сценой с надеждой и ожиданием, что вот наконец расправятся крылья драмы, а они так и продолжают вяло висеть, пока не появится долгожданная ремарка «занавес опускается». Но тогда и руки опускаются у тебя тоже. Трагедия в стихах — это еще полбеды. Бубня про себя обычно хорошо сколоченные ямбы — в них наши молодые авторы смыслят, они придают большое значение форме и мнят, что в этом все дело, — бубня их, быстро погружаешься в дремоту… Когда растянешься на диване после обеда и не то чтобы спишь, но и не то чтобы бодрствуешь, такие писания читаются довольно легко. Толчки, которые изредка чувствуешь, идут не от острых мыслей, а только от электрического удара, когда автор вдруг ни с того ни с сего ошарашивает тебя каким-то другим трескучим стихотворным размером, а бедные ямбы испуганно распадаются. Но совершенно неудобоваримы, просто отвратительны комедии без всякого плана, без всякой внутренней связи, безликие, где вместо остроумия тебя угощают скабрезностями, плоскими каламбурами и пошлыми словечками. В сон тут не клонит, и омерзение, которое вызывают такие поделки, испытываешь в полной мере.
Коричневый. Зачем вы читаете все? Разве знатоку театра не вполне достаточно пробежать пьесу глазами, чтобы определить, стоит ли ее читать?
Серый. Дорогой друг, разве мне не приходится держать ответ перед каждым автором, который, повсюду подстерегая меня, когда-нибудь все-таки хватает меня за горло и приставляет кинжал к моей груди? «La bourse ou vie![77] говорят мне тогда. — Назови мне причины, по которым моя пьеса плоха, укажи мне сцены, которые тебе не понравились, не то… я заколю тебя остро отточенными рецензиями на твою работу!..» Вообще чтение пьес — еще самая малая из моих бед, но переписка, злосчастная переписка с авторами!.. Эти неуемные грубы, они пишут, что хоть и удостаивают мой театр своего шедевра, но требуют такого-то и такого-то распределения ролей, такого-то и такого-то устройства сцены, а это обычно нечто невыполнимое, нечто гигантское. Если им скажешь, что пьесу поставить нельзя, они наказывают тебя глубоким презрением, и это приходится сносить. Но скромные, присылающие свои опыты в каллиграфических списках на веленевой бумаге, полагающие, по своему незнанию театра, что их пьесе обеспечен успех, — эти еще страшнее. Всякий отказ, в какой бы то ни было форме, делает их заклятыми врагами бедного директора. Они изливают свой яд во всех журналах, какие только согласны печатать подобное, они не успокаиваются, не унимаются до тех пор, покуда их крик не соберет вокруг них хоть небольшую кучку подпевал!
Коричневый. Не надо бы, значит, и вовсе обращать внимание на такие вещи. Но попутно замечу: это настоящая мания у наших молодых авторов считать, что директор театра, которому они приносят свои пьесы, постоянно пребывает в оппозиции их творчеству. Как будто каждый директор не рад заполучить в свой репертуар что-то новое, воистину превосходное! Как будто он, не решаясь иметь собственное суждение и во что бы то ни стало пополняя репертуар, не несет ответственности перед публикой за любой промах! Но корень этой мании, увы, в беспомощности, в поэтической неразборчивости большинства наших дорогих коллег, чурающихся произведения, которое весь мир признал великолепным и гениальным, и старающихся, если таковое им попадется, обратиться поскорей к обыденному, подобно тому как иной, отведав горчицы, спешит понюхать корочку домашнего хлеба, чтобы у него, не дай бог, не полились слезы из глаз. Эти молодые люди считают нас всех до единого бесчувственными чурбанами, не желающими признать их гениальности.
Серый. Ха!.. Мне уже не раз весьма ясно давали это понять!.. Ах, что за мученье!.. Бывают обстоятельства, когда ты вынужден обхаживать непрошеного драматурга, даже порой, против собственного убеждения, ставить его пьесу в своем театре. То, чего ждешь, происходит, пьесу освистывают, и тут-то еще не более ужасные, чем если бы пьеса не была принята, негодование и злость обрушиваются на директора… на актеров… на суфлеров… даже, может быть, на фонарщиков, ибо все, мол, сговорились провалить пьесу, хотя в действительности делалось все возможное, чтобы прикрыть слабые стороны автора… приподнять его. Но он, неблагодарный, в это не верит и не перестает терзать директора…
Коричневый. Какой сочинитель драм станет искать причину провала в самой своей пьесе, хотя причина эта всем очевидна. Если ни в чем нельзя придраться к игре, несчастный успокаивает себя недоброй мыслью об ужасных кознях против него в публике. А простодушная публика ни о каких кознях не думала, она требовала, что естественно, чтобы ее немножко повеселили, и разозлилась, не найдя ни малейшего повода для веселья. «Нет ничего чуднее чудных людей», говорит Санчо Панса, но, право, самые чудные встречаются среди сочинителей драм… Много лет назад, когда мой театр процветал, у меня был приятель, который вдруг возомнил себя замечательным сочинителем комедий, обмакнул перо и произвел на свет маленькое трехактное чудовище, слепорожденное, еле державшееся на трех своих тоненьких ножках. Это я должен был во что бы то ни стало поставить на сцене. Я сказал приятелю напрямик, что пьеса его никуда не годится и непременно потерпит, как называют это в Италии, фиаско. На это он сердито ответил мне, что я ни черта не смыслю в том, какова его комедия, хороша или плоха, а просто восстаю против всего гениального, из ряда вон выходящего. Он становился все холоднее и холоднее и в конце концов прекратил всякие отношения со мной. «Славные вы люди, но скверные музыканты», говорится у Брентано в «Понс де Леон», это вполне можно было сказать о моем приятеле. Он был милый, разумный человек, но при этом никудышный сочинитель, одно с другим прекрасно уживается. Разрыв с ним очень меня огорчал, я решил вылечить его от мании драматического сочинительства и уничтожить самый корень зла, нас рассорившего… Я поставил его пьесу, распределил роли и разукрасил сцену, как то лишь было в моих силах. Но произошло неизбежное, неотвратимое. Пьесу разругали на чем свет стоит. Теперь, подумал я, приятель поймет, что писать для театра — дело тяжкое, положит руку на грудь и скажет: «Видно, мой директор был все-таки прав!..» Как же я ошибся!.. Пока пьесу разучивали, он был снова приветлив, даже приветливее и приятнее, чем когда-либо прежде. На репетициях он блаженствовал, он превозносил до небес актеров, он приглашал отовсюду друзей и знакомых насладиться великолепным искусством… Наутро после злосчастного вечера, свергнувшего его с воображаемой высоты, я пошел к нему, ошибочно полагая, что услышу покаянные речи. Он встретил меня с величайшей досадой, с величайшим неудовольствием, он сказал мне начистоту, что я один виновен в его беде… «Вы были недовольны составом исполнителей?» — начал я. «Нет, нет!» — «Может быть, актеры, по-вашему, не выполнили своего долга?» — «Нет, нет… Они играли как нельзя лучше!» — «Не было слаженности, не хватало гармонии?» — «Нет, нет!» «Просчеты в костюмах?» — «Нет, нет, я же сам распоряжался!» — «Ну, так в чем же дело, скажите на милость?» — «Ха! При такой непростительной, преступной погрешности непоправимо провалится и самый высокий шедевр!» «Непростительная, преступная погрешность? Что же это, бога ради?» — «О, не уверяйте меня, что вы ничего об этом не знали. Вы уже много лет мой испытанный друг, поэтому я верю, что вы поступили со мной так не из коварства или злорадства, а лишь из упрямства, поскольку сочли мою пьесу плохой!» — «Клянусь честью, я совершенно не понимаю, что вы имеете в виду. Объяснитесь, пожалуйста!» — «Вспомните четвертую сцену второго акта!» — «Как же, сцену эту играли прекрасно, но публика вела себя неспокойно, потому что сцена, скажу напрямик, слишком длинна и при полной своей несущественности понапрасну задерживает действие как раз в тот момент, когда оно должно быстро продвигаться дальше». — «Совершенно верно, именно во время этой сцены публика, которая пребывала дотоле в восторге, хотя и не выражала его громкими аплодисментами, стала проявлять недовольство, объясняющееся, однако, может быть, лишь той чистой случайностью, что кто-то слишком резко опустил палку на пол (яркая пантомима напряженного ожидания), а другие болваны приняли за неодобрительный стук и подхватили его. Словом, возможно, что сцена эта публике не понравилась, — иначе и быть не могло, — я, однако, тут наверняка ни при чем, ибо именно эта сцена, о которой вы так отрицательно отзываетесь, — самая гениальная, самая удачная во всей комедии. Вы — только вы все мне испортили». — «Тысяча чертей — я? В этой сцене?» «Ха-ха-ха, дорогой, разве я сотни раз не твердил вам, что в этой сцене кресло старика-полковника должно стоять на правой стороне сцены?.. А оно стояло на левой… всякая гармония, всякая цельность пропала… характер спектакля размылся… пьеса должна была провалиться!..»