Валерий Дашевский - Город на заре
— А разве не мешаешь? — говорит.
Тогда я подошел к ней вплотную. Говорю: — Уйдем мы отсюда только вместе, запомни, но если кто-то уйдет первым — это будешь ты.
— Не уверена, — говорит. И смеется. Потом говорит: — Тронешь меня пальцем — получишь год. Только ударь меня. Только ударь.
— А, — говорю, — вот оно что. Это ты славно придумала.
— Знала, что оценишь, — говорит.
— Ну, вот что, — говорю, — с женщинами я не воюю. Но я найду парикмахершу или официантку, словом стерву похлеще тебя, женюсь на ней и пропишу в своей комнате, а тогда ты узнаешь, где зимуют раки. Может мне за это тоже год полагается? Ты узнай.
Смеяться она перестала, какой там смех. Пожалуй, я пошел бы на радиозавод, поговори она со мной иначе. Если человек вздумал на меня переть, я ему на первый раз спущу. Но во второй раз от меня такого не жди. Беда в том, что они с малышом жили втроем в одной комнате, а когда люди живут втроем в одной комнате, им не приходится выбирать.
II
Тот сержант из Остра оказался прав: демобилизовался я в начале апреля, а в начале июня уже сидел за рулем белоснежной двадцать четвертой «Волги» — тачка эта прошла каких-нибудь семь тысяч и работала как часы. Нет такого, чтобы человек на свет рождался руль вертеть и нажимать на педали, и сказать, что вы мечтали об этом, можно, разве что, в школьном сочинении, да и то в классе восьмом, но я водил не какую-нибудь поливалку, а настоящий лимузин с красными чехлами на сиденьях и вентилятором на приборной доске, так что мне повезло, а кроме того, управляющий, которого я возил, души во мне не чаял, так что мне повезло вдвойне.
В машине человек самим собой становится, это всем знакомо. Дмитрий Сергеевич, управляющий нашим трестом, всегда садился на переднее сиденье и поминутно поглядывал то на меня, то на спидометр, то на дорогу. Он страдал одышкой, все вытирал лицо и шею батистовым платком, а еще его мучили отрыжки, потому что у него была больная печень. Если он нервничал или злился, то молчал, и отрыжки донимали его чаще обычного, а если нет, то болтал со мной, прижимая к животу плоский портфель одной рукой, другой отирая лицо и шею платком поминутно поглядывая то на спидометр, то на меня, то на дорогу. Бывало, я включу зажигание и смотрю, как он бежит к машине — воротник рубашки и пиджак расстегнуты, узел галстука мотается на груди, потом плюхнется на сиденье, оботрет лицо и, задыхаясь, говорит: «Витя, голубчик, через семь минут в исполкоме заседание, все горит и пропадает, жми!» — Это он говорит, когда мы уже мчим по проспекту и на спидометре у нас девяносто, чудила.
Так вот, значит, когда ему нужно было, чтобы я свозил его жену на рынок или еще что-нибудь в этом роде, мне полагалось быть под рукой, а за это я мог пригнать машину в гараж хоть в полночь, и никто не задавал мне вопросов. Если он говорил, что я нужен ему в таком то часу, это означало, что я могу подработать, подвезти пассажиров от вокзала до восточной окраины, а если он ничего не говорил, тогда я сидел в машине, слушал приемник и ждал, когда он выскочит на ступени. А я ходил за этой тачкой, как если бы она была моей.
В то лето Мишка ездил со мной, пока Донде не забрал его на сборы. Вечерами я подъезжал за ним к парку, спортзалу или к институту, и мы допоздна колесили по городу, часами говорили или часами молчали, ведь никто не умел молчать так, как он. А после я отгонял машину в гараж, мы делили пополам деньги, что выручили за вечер, и пешком возвращались домой.
Мишка жил в захламленной, обветшалой, неопрятной квартире на втором этаже мрачного довоенного дома в конце узкой, каштанами обсаженной улицы, начинавшейся у площади. С ним жили бабушка по матери и два его деда — дед Афанасий и дед Яков. В их квартире царил неизбывный полумрак, запах лекарств мешался с едва ощутимым запахом тления, источаемым кипами газет, хранившихся в коридоре на антресолях, громадных и бездонных как провал в памяти. Дед Яков собирал газеты весь год, в канун января перевязывал их бечевкой, взбирался с ними на антресоли по стремянке, а после, перемазавшись в известке и в пыли, долго спускался вниз. Он был очень стар, очень близорук, стекла его очков, толстые и выпуклые, напоминали наполненные водой линзы допотопного телевизора и крошечные вечно слезящиеся глаза казались из-под очков огромными. Однажды, когда Мишка впервые привел меня к себе, и его бабушка поставила передо мной тарелку с вареной картошкой и селедкой, дед Яков проворно протянул руку, схватил картофелину с моей тарелки и спрятал в рукав халата — так в первый и, кажется, в последний раз я видел, как Мишка покраснел. Помню, он тронул меня ногой под столом, и я, как ни в чем не бывало, взял вилку, а через полчаса мы вышли на улицу, я оглянулся и увидел, что дед Яков стоит на балконе, накрывшись с головой линялой бархатной скатертью. Мишка оглянулся следом за мной, ткнул пальцем в деда и сказал: — Ему интересно, куда мы пойдем. Представляешь, он думает, что его не видно!
Так вот, годом позже, когда Мишку отчислили из института за игру в карты на лекции, дед Яков послал письмо маршалу Гречко, где писал, что воевал в коннице Буденного, и просил не призывать Мишку в армию, а дать ему возможность доучиться в институте — ну так вот, когда на имя военкома пришел ответ из Генерального штаба, Женя Сошин стремглав соскочил с парапета, на котором мы все тогда сидели, и заорал на всю улицу: — Кто сказал, что дед Полонского сумасшедший? Это же гениальный дед!
Много позже я думал, что дед Яков всё-таки зря беспокоил маршала, лучше бы он оставил все, как было, лучше для Мишки, для меня, для всех нас, но тогда я спрыгнул с парапета следом за Сошиным, и не прошло минуты, как мы все сидели в двух такси и мчались к бару, чтобы выпить за деда Якова, за конницу Будённого, за маршала Гречко и за Генеральный штаб.
Вот так вот Мишка очутился на заводе, работал в цехе горячего литья полгода, чтобы восстановиться в институте, но по мне ему не надо было восстанавливаться, да и работать тоже, а что ему надо, не знал никто. Родители твердили ему, что пробиться в жизни можно, только занимаясь с утра до ночи, он отвечал, что заниматься ему не нужно, раз он не занимался никогда. Не то, чтобы он вообще не занимался — дня за два, а иногда и за день до экзаменов он отправлялся в читальный зал, и не было случая, чтобы он не сдал на стипендию. Вот и выходило, что двух дней ему было вполне достаточно на то, на что другим по полгода полагалось, а иногда не требовалось и дня, а иногда и двадцати минут хватало. Сказать, как карты попали к нему в руки? В то лето, когда мы с ним познакомились, он часто ждал меня в парке — там, что ни день собирались старички и тому подобная публика сыграть партию-другую в шахматы или в шашки, и если меня долго не было, он предлагал им сыграть: давал шашку форы и садился к противнику спиной. Кончилось тем, что играть с ним отказались наотрез, но еще раньше к нему подошел Саша Галичев и говорит: — Миша, а в карты выступить не хочешь? Можем сразиться рублей по десять, это ведь не шашки, чтобы играть по рублю. — А Мишка поглядел на него и говорит: — Ладно, объясни мне правила, и я тебя обыграю.
Не знаю, зачем ему надо было играть с теми старичками, сидеть к ним спиной и обдумывать каждый ход, может он развлекался на свой манер, просто дразнил их точно так же, как подначивал девчонок, вечно околачивавшихся в холле перед баром, но так или иначе, я находил его в аллее, в окружении толпы пенсионеров и зевак, сидящим к противнику спиной и уставившимся поверх толпы туда, где стремительно сгущались сумерки. Я останавливался перед ним, клал ему руку на плечо и говорил: — Ну ладно, хватит. На тебе рубль, заплати им и поехали. — И всякий раз он обращал на меня сонный и невидящий, точно в самого себя устремленный взгляд, и шептал: — Погоди, погоди, погоди…
Одно время его манера тасовать карты на улице выводила меня из себя, да только он всегда был начеку, всегда успевал отскочить или увернуться, а когда я говорил: — Спрячь их, дуралей! Что ты держишься за них как черт за душу? — Он неохотно опускал их в карман, чтобы через пять минут вытащить снова. Раз я послушал, по каким кушам он играет, а после в машине говорю: — Объясни, как ты можешь играть партию по двести рублей? Они есть у тебя, эти двести? — А он отвечает: — Неважно. — И я говорю: — Погоди, положим, это неважно, ну а у деятеля, с которым ты играл, они есть? — А он отвечает: — Не имеет значения. — И я говорю: — А, черт, ладно, пускай не имеет, но если ты проиграешь эти двести? — А он: — Ну тогда мне попадется другой, с деньгами. — Я говорю: — Черт побери, я не про то, кто из вас кому и когда попадется, но если ты проиграешь тысячу или две, что тогда? — А он и говорит: — Ты едешь на красный свет, следи за дорогой, Витя.
Да, проку в этих разговорах было не больше, чем в том, чтобы ждать его в гостиничном номере, в задней комнате бара, в чьей-нибудь квартире, словом там, где имелись стол, два стула, чистый лист бумаги, шариковая ручка и партнер, а иногда не было ни стола, ни ручки, и тогда я ждал его у скамейки в сквере или у подоконника в подъезде, иногда на руках его партнеров красовались татуировки, иногда — золотые перстни с монограммами, но так или иначе, я стоял у него за спиной, смотрел на его высоко поднятую черноволосую голову и слушал вкрадчивый убаюкивающий шепот: — Погоди, погоди, погоди…