Александр Рекемчук - Мамонты
Отец воткнул свою трость в землю, в ворох палых листьев и, по обыкновению, уселся на рукоять, заложив ногу за ногу, вперив отсутствующий взгляд в черту горизонта.
Над нами, на постаменте, стоял князь Владимир, прислонив к себе крест. Он тоже смотрел в заднепровские дали, на острова, на материки, подернутые огнем и дымом.
Я бегал вокруг памятника Крестителю, иногда отбегал подале, собирая с земли облетевшие листья необыкновенно яркой и причудливой расцветки. В моих руках уже был целый букет: пятипалые листья каштанов, такие большие и разлапистые, что желтизна лишь занималась с краев, оттесняя зелень к истоку, к черешку; красные листья кленов, рваные, как лоскутья знамени; крохотные листочки акации, обегающие нежным ожерельем пустоту.
Мой букет был так красив и пышен, что руки уже не могли объять необъятное, и я побежал к отцу, чтобы и он полюбовался этим дивом, ведь он, как-никак, художник.
Но он лишь скользнул взглядом по несметному богатству в моих руках и опять увел свой печальный взгляд к окоёму.
Я постоял рядом, подождал, что он заговорит со мною, что расскажет, как бывало — как это стало обычаем, когда мы прогуливались с ним в этих местах, — чудесную повесть о том, как по велению князя Владимира толпы киевлян шли к Днепру принимать крещение, как они тут, внизу, стояли в речной воде, держа на руках младенцев, как к конскому хвосту привязали Перуна и столкнули в воду, и он поплыл, и никто не смел прикоснуться к идолищу…
Но отец молчал.
И тогда, вздохнув, я разжал руки, листья осыпались к моим ногам, а я дотянулся до книжной полки, что была рядом, аккурат за моим письменным столом, наугад, не глядя, нащупал нужный корешок, вытянул его из ряда, и книга привычно раскрылась на той самой странице, что была мне надобна.
…Посемь же Володимиръ посла по всему граду, глаголя: «Аще не обрящеться кто заутра на рѣць, богатъ ли, ли убогъ, или нищъ, ли работникь, противень мнѣ да будетъ». Се слышавше людье, с радостью идяху, радующеся и глаголюще: «Аще бы се не добро было, не бы сего князь и боляре прияли». Наутрия же изиде Володимеръ с попы царицины и с корсунъскыми на Дънѣпръ, и снидеся бещисла людий. Влѣзоша в воду, и стаяху овы до шие, а друзии до персий, младии же по перси от берега, друзии же младенци держаще, свершении же бродяху, попове же стояще молитвы творяху. И бяше си видѣти радость на небеси и на земли, толико душъ спасаемыхъ…
Чтение мое было прервано странным звуком, возникшим за спиной.
Он был дробен, сыпуч, не слажен, а наоборот, как будто подчинен команде «идти не в ногу!», которую дают войску, переходящему мост, чтобы он не рухнул. Но это было не войско.
Ухо различало усталое шарканье истертых подошв, босых ног, хриплый разнобой дыханий.
Всё это надвигалось, усиливалось по мере приближения. Лишь изредка глухоту понурого молчания нарушали резкие окрики. И когда раздавался окрик, его подхватывал визгливый лай овчарок…
Я оглянулся — не из любопытства, а из досады потревоженного покоя, — вгляделся сквозь пеструю завесь поникших ветвей, испятнанных желтой и бурой листвой, будто маскировочная сеть, — посмотрел в ту сторону, откуда, нарастая, приближался этот шаркающий гул.
По дороге, по спуску, которым мы только что поднимались в гору, теперь — обратным током, в противоположную сторону, к пыльным закоулкам Подола, валила несметная и разношерстая толпа людей, избегающих смотреть по сторонам, а тупо глядящих себе под ноги…
Лишь сейчас, заслышав этот странный шум и будто бы очнувшись, выйдя из своего отсутствия, отец обернулся тоже, вскинул брови — на лице его был вопрос, — затем поднялся рывком со своего неудобного шаткого сидения, с рукояти, выдернул трость из земли, перехватил ее на шишечках середины, рогом вперед, — и сделал несколько шагов в мою сторону.
Озадаченный и напуганный открывшимся зрелищем, столь необычным для этого часа — средь бела дня, а не в глухой ночи, — я даже не сразу заметил, что отец подошел и встал за моей спиной.
Теперь мы оба, вытянув шеи, вглядывались в шествие.
Не скрою, меня смущало прежде всего то, что я не мог — ни с первого взгляда, ни со второго, ни даже с третьего, — определить родовые или, говоря взрослым языком, классовые признаки этой толпы, что дало бы хоть проблеск понимания и назвалось бы каким-нибудь внятным словом, — но нет, как раз этого и не было, всё, как нарочно, было смазано невнятицей.
Шли бородатые лапотные крестьяне, очень похожие на тех своих дальних предков, которых крестили в Днепре. Они были явно озадачены той непривычной ролью, что им выпала, картинно почесывали затылки. И пусть простится мне это кощунство, но они, вживую бредущие по дороге, вдруг заставили меня вспомнить о тех безжизненных грудах лохмотьев, которые в голодный год, когда я впервые приехал в Киев, пошевеливал ветер на тротуарах Крещатика.
А вслед за ними, заложив руки за спины, в распоясанных гимнастерках, на воротниках которых еще оставались следы содранных кубарей и ромбов, простоволосые, без фуражек, — шли красные командиры, вскинув подбородки и вглядываясь в небеса безумными глазами.
Ближе к ним жались растерянные парни, вроде бы тоже военного сословия, но лишенные напрочь бравой выправки, самого рядового чина, а может быть и жалкие пленяги, в волочащихся обмотках, а иные даже босиком.
Опять шли бородачи, но в черных сюртуках, в черных шляпах, из-под которых свисали кудрявые пейсы, а с ними рядом плелись женщины с бледными лицами, с прядями темных волос, убранных за уши. У некоторых из них были круто выпячены беременные животы, другие же вели с собою рядом глазастых детей.
И еще я обратил внимание на плотно сбитую стайку мальчиков в дешевых футболках и девочек со школьными косицами, в растерзанных блузках, сквозь прорехи которых — кричаще, — маячили кровоподтеки, следы хлестких плетей, синие тычки меж ребер. В отличие от других, покорных и потухших глаз, их глаза сверкали искрой бунта. Они даже пытались петь, но их хлестали наотмашь плетьми, прямо по губам…
Я обернулся: взгляд отца тоже был устремлен на этих юнцов и юниц, — и я успел подумать, что сейчас глаза его были, точь в точь, как на той фотографии, где он был в белой рубашке, с наголо остриженной головой.
Была некоторая странность и в том, как выглядела охрана этого скорбного шествия.
Она двигалась по обе стороны колонны, приноравливая шаг к ее изнуренному неспешному току. Притом с одной стороны, держа наперевес винтовки с примкнутыми к стволам трехгранными штыками, шли конвоиры в фуражках с васильковым верхом и бордовыми околышами, — а с другой стороны (вполне возможно, что они даже не видели друг друга) шли солдаты в серо-зеленых мундирах, в стальных тяжелых касках с ремешками на подбородках, со «шмайсерами» поперек груди.
Еще я обратил внимание на собак: их зубы были оскалены, с морд текла пена, глаза горели несытым огнем… да, это были овчарки, и я, по привычке, старался различить среди них Люську, ту собаку, что в детстве катала меня по снегу на санках — мало ль в какую работу ни впрягают собак, — но ее тут не было.
Колонна казалась бесконечной, но и ей пришел конец: замыкая шествие, плелись лошаденки, запряженные в телеги, поперек которых, ступнями вбок, лежали трупы тех, у кого не хватило сил добрести до рва…
Я опять поднял на отца вопрошающий взгляд.
Но он, вместо ответа, лишь склонился и поцеловал меня в голову, рыжую, как осенний убор.
Я понял, что это — прощанье.
Не сказав ни слова, он зашагал — широко, не выбирая тропы, по шуршащему ковру палой листвы, — туда, вниз, к Подолу, куда только что утекла колонна, откуда всё еще доносилось цоканье сапожных подковок и скраденный шелест босых ступней по булыгам мостовой.
Еще некоторое время я видел вскинутую голову отца на фоне понурых спин, согбенных затылков — мне мешали смотреть слёзы, наполнявшие глаза, — ведь я уже осознал, что остаюсь безотцовщиной, сиротой, — но шествие удалялось, и я перестал различать его, он смешался с толпой.
~