Валерий Дашевский - Город на заре
Чуть не забыла. Когда Лиза перестала его навещать, мальчик-то приезжал к нему. Одно время. Так — на час-два, больше-то он не мог засиживаться, путь, видать, был не близкий. Потом перестал. Может, самому надоело, а может быть запретили — отчим там или мать.
III
И, значится, двадцать лет, как копеечка, прошло, прежде чем он навестил отца-то.
Хорошо хоть я была в доме. И, клянусь, на месте его сына — Бореньки — до конца дней обходила бы наш дом десятой дорожкой. Дело не в том, что отец не знал сына, в том, что сынок не знал отца. А знать бы его не повредило.
Я, как-то случаем, кое-что разузнала о нем, хотя верила, что вся его подноготная у меня как на ладони. Чайник на кухне, все словари, все книги штабелями, да еще эта его лыжная шапочка, которой, как казалось, не было и не будет сносу — ну, и, конечно, лампа по ночам, полоска света из-под двери. Дочь Веры Валентиновны — она жила через дом — бухгалтером служила в его институте. Заговорили как-то о нем — и такие она ему запела дифирамбы — заслушаешься! Я у них тем вечером сидела допоздна. Говорит, дескать, если есть на свете подвижник да бессребреник, так это он — Сергей Павлович. Скромный, честный — при его авторитете в институте другой бы уже докторскую защитил, кафедру получил, а он — настоящий ученный, которому все эти распри и склоки ученого мира все одно, что собачий лай. И что студенты на него не намолятся. И что в этом своем академическом мире он чуть ли не мерило, эталон. Хоть и считают его человеком с причудами.
— Это что значит? — говорю.
— Значит, что он — светлая личность, — дочь Веры Валентиновны говорит чуть ли не с раздражением и плохо скрытой досадой. — Обидно за таких. При его знаниях и научных трудах он живет с вами в коммуналке. Вам это о чем-нибудь говорит?
— Что ж, может, ему со мной не плохо.
— Разве что, — говорит. — А вы, например, знаете, что он из дворян?
— Надо же, — говорю. — И что ж теперь?
— Да ничего, — говорит. — Ведь вы присматриваете за ним. Вам зачтется.
— Будем надеяться, — говорю.
Это как раз незадолго перед тем было, когда Боренька решил его проведать в кои веки.
Меня дома не было, когда он явился. А пришла: гляжу из кухни — на столе стоит бутылка непочатая, а оба они, как двадцать лет назад, сидят за столом — друг против друга. И Боря говорит, говорит. Я не хотела, но слышала: рассказывал про свое житье-бытье. Все как у всех, ничего необычного. Женился. Развелся. На работе склоки какие-то — было б из-за чего — где-то он там инженерил на заводе или в институте научно-исследовательском, а может, в СМУ или ЧМО. То ли его обошли, то ли в ложке воды утопить хотели. Из-за каких-то пятнадцати рублей. Как-то в полголоса говорил, я толком-то не разобрала. Наш Сергей Павлович молчал — разглядывая его близоруко и пристально, как нечто бесконечно удаленное, словно бы между ними не стол был, а, как говорят, полоса отчуждения — с километр шириной, какая-то, прости господи, пропасть. Тот все бутылку подвигал, очень хотелось выпить с папкой. А Сергей Павлович все смотрел — и почему-то я побоялась зайти поздороваться — а, как-никак, помнила его годовалым мальчонкой. И вот еще что: побожиться могла, что не выйдет из их разговора хорошего. И точно: слышу, Сергей Павлович вдруг как-то негромко, но отчетливо и как-то жутко спокойно говорит сыну:
— Вон.
Бедный, тот тоже решил, что ослышался.
— Что? — спрашивает, — Что ты сказал?
А Сергей Павлович:
— Вон, — говорит.
— Так ты что ж, меня даже не выслушаешь? — Боренька спрашивает. — Ну, не хочешь выпить, ладно, не пей, дело твое. Но выслушать, по крайней мере, можешь?
— Вон, — говорит Сергей Павлович. — Вон! Никогда не переступай порог этого дома.
— Да, ради бога, сдался ты мне. — Это Боренька говорит. И поднялся.
И тут Сергей Павлович как завопит:
— Пошел прочь немедленно, слышишь!
Господи, я думала, с ним будет инфаркт! Боренька выбежал на лестницу, как оглашенный, даже бутылку не прихватил, и бросился бегом по лестнице — Сергей Павлович — за ним, этаж за этажом, и кричал так, что у меня заходилось сердце:
— Мерзавец! Ничтожество! Кретин! В твои годы Пушкин писал Онегина! В твои годы Наполеон дрался под Арколе и Риволи!
Насилу я его заворотила. В дом повела — и говорю:
— Тише, ну тише же вы! Соседи ведь слышат! Весь дом слышит!
А он, задыхаясь, говорит:
— Да-да. Конечно. Разумеется. — И вдруг засмеялся, негромко, невесело, опираясь на мое плечо. Так засмеялся, что мне не по себе сделалось: — Соседи. Конечно же! Соседи! Вы уж, пожалуйста, напоминайте мне о них…..
Небо
Сегодня пасмурно.
Я протер запотевшее окно и, перегнувшись через доску раковины, выглянул из своей, с позволения сказать, кухни на свет Божий — сквозь решетку и частую сетку, загаженную птицами. В просвет между домами, над пышной изгородью в цветах и гигантскими кактусами, видна полоска неба с оттенком желтизны.
Стало быть, пришла песчаная буря из Африки, о которой говорили накануне.
В такой день самое время идти на мост, на котором улица Herzl переходит в шоссе Hayardeen Rd., что ведет в глубь страны мимо индустриального парка и старой промзоны Elezer Kaplan, где снимать попросту нечего. Другое дело — мост. На пути к нему Herzl (мне приятно писать на английском названия улиц) забирает в гору, вдоль лавчонок и закусочных, в которые я люблю заглядывать; по молу проходит дорога на Тель-Авив, небо нарастает с каждым шагом, если умеешь слышать его, как музыку (думаю, некоторые слышат) и как Вагнеровское крещендо, заполоняет все. Тут замечательная точка съемки. Тонкие деревья с безлистыми ветвями над нисходящими грязными фасадами домов, напоминающих тюрьмы или казармы (тем-то они мне и нравятся) выглядят изысканно, как на гравюрах, отчеркивая горчичного цвета туман, в который уходят вышки, провода и строения; лесополоса и башни нового района вдалеке еле различимы; железнодорожные пути под мостом теряются в непрозрачном воздухе, точно ведут в никуда, которое тщатся запечатлеть подражатели Колберта.[15]
В солнечные дни (на моей памяти таких было несколько) пейзаж тут такой же безжизненный — прокаленный, отцеженный солнцем воздух недвижим, белесая, точно присыпанная тальком зелень склонов отливает блеском металла. Снимаешь против солнца, на снимках все размыто, высветлено, пронизано волокнистыми и колкими лучами в радужных бликах, но меня влечет не это — не мимолетное, а выразительное, не размытость, а ясность, не жизнь, а участь (я понял это здесь, поселившись на Hagalil Str., но, как со мной бывает, кажется, знал это всегда). Снимаешь то, что бросается в глаза, чтобы затем разглядеть по-настоящему. Отбираешь у времени, у его полноты и скоротечности. Отбираешь свое. Так я рассматриваю мусорные контейнеры в нишах оград, газовые баллоны, вкопанные под стены домов, темные проходы во внутренние дворы, трисы[16] в подтеках грязи, столы кофеен, мощенные улицы, груды мусора, буквы иврита. Я их не знаю, но мне нравятся их начертания — нравится, что могу прожить, не понимая их, если сочту нужным (чистое бытие, в котором дни идут за днями, как облака).
Небо я разглядел случайно. В начале, направляясь в центр города по своей Hagalil Str., я видел облака над крышами, величественные, громадные, застывшие в светозарном апофеозе над безликостью фасадов, скорбной и страшной наготой деревьев, над нищетой улиц, над убожеством приютившей меня страны; или то были тучи, в полнеба, мглистые, алые по краям, то застывшие, то гонимые ветром и разодранные разрывами рассвета. Через пару недель у меня вошло в привычку разглядывать облака, а потом я увидал небо, каким не видал никогда — в окно квартиры, выставленной на продажу в Иерусалиме. С год назад в ней умерла румынская пианистка. Посреди небольшой беленной гостиной продолжал стоять рояль, который никому не смогли подарить, на крышке рояля — фотографии в серебряных рамках. Из квартиры вынесли все ценное, но кое-что осталось от прожитой жизни — книга in folio, раскрытая на турецком столике, трюмо в темной спальне у не застланной кровати, отчего казалось, что тело унесли час назад. Трисы повсюду были спущены, открыто только одно окно — и в нем стояло небо, близкое и необъятное, с облаками в синеве, монументальными, как на потолках соборов.
Бывает, в минуте слиты жизнь и смерть и вечность, и я подумал тогда, как же долго я шел к своей!.
Что-то я отвечал провожатой, даме моих лет, глядя на простершийся вдали великий город. Издали он был белым и безжизненным. Без сожаления я вспомнил, как выставил на продажу квартиру, в которой вырос я и умер отец, поняв, что не сумею в ней жить, и она выглядела такой же жалкой. Такой же выглядела моя теперешняя в Москве, когда вещи были собраны, — ее я купил спустя долгие десять лет и сдал перед отлетом китайцам. Все это представлялось теперь начисто лишенным смысла. Абсурдом, как затея продать московскую квартиру, чтобы купить вот эту. Я коротко сказал об этом провожатой; та пожала плечами, но, кажется, меня поняла. И в Иерусалиме было холодно, значительно холодней, чем в Нетании.