Надежда Кожевникова - Сосед по Лаврухе
В обстоятельствах, в которых они оказались, за все приходилось платить.
Опьяненность влюбленностью с роковой неизбежностью обращалась в клубок неодолимых, нерасторжимых противоречий, изматывающих до изнеможения, всем причиняя боль. Но ошибется тот, кто эти метания отнесет на счет нерешительности, малодушия. Скорее так, оказавшись в кольце врагов, уносят раненых с поля боя.
Иначе, скажите на милость, как Пунин мог выбирать между Ахматовой, с ее царственностью, прелестью женственной, возведенной в квадрат гипнотическим излучением личности, — и скромной Арене, у которой даже в пору, когда все хорошенькие — потому что молоденькие, на фотографиях, в ракурсах, льстящих модели, какой-то пришибленный вид. А вот ведь держала и удержала до смерти мужа, Николая Николаевича, как все люди искусства, склонного к обольщениям, и, по той же причине, обольщающего других. Есть она, эта магия дара.
Пронзает даже из небытия. Теперь, его дневники, письма читая, найдутся ли те, кто влюбленность к нему не почувствовал? Я так скажу прямо: сражена.
Пастернак, с его знаменитой «тягой прочь», уживающейся в полной, только гениям доступной гармонии, с «бюргерской» — ау, Томас Манн — консервативностью, настолько всегда и во всем превосходит любые рамки, что в примеры не годится. Это уже заоблачное: и предан, со всею искренностью, всем сердцем, и всегда ускользает. Так что оставим. Но вот жена его, Зинаида Николаевна, чей образ стараниями современников приземлен, всажен в грядки, где она, видите ли, не цветочки, а картошку выращивала, вот что пишет бывшему мужу, Генриху Густавовичу Нейгаузу, (это цитата уже из книги воспоминаний 3. Пастернак и писем к ней Б. Пастернака), с Урала, в 1932 году: «От твоего письма стало грустно, во-первых, потому что тебе плохо, а во-вторых, потому что оно расходится с действительностью. Никто от тебя дальше не отошел. Мне жизнь твоя также дорога и близка и часто ловлю себя на мысли о тебе и беспокойстве о тебе, как и раньше, когда мы жили вместе. Как по человеку, скучаю по тебе очень. Ужасное желание тебе помогать, как и раньше. Ведь в моем чувстве к тебе было главное — это душевная и почти материнская забота, хотя ты меня и называл постоянно ребенком».
Да, та самая Зина, приписку которой в его послании к Фрейденбергам, Борис Леонидович комментирует: «Вот видите, и Зина грамоте обучилась».
Шутит? Или крылит над своим сокровенным? Не важно. Другое значительнее: в то время и «скромные», и выдающиеся, знаменитые, чрезмерно — на сегодняшний взгляд — заботились, как они выглядят и в глазах окружающих, и в собственных глазах… Благодаря их «отчетам» в письмах к близким, друзьям, мы становимся соучастниками драм, где мужья бывшие чуть ли не на коленях упрашивают, навязывают бывшим женам материальную помощь и ликуют, когда она принята.
Жены, возлюбленные — в отместку!? — разят бескорыстием. Это состязание в благородстве их окружением воспринимается без тени недоумения: выходит, таковы были правила, понятия о приличиях той среды.
Может быть, круговая порука порядочности и давала им силы сопротивляться теснящей со всех сторон мерзости, и, пусть в малочисленности, все-таки уцелеть. Именно их присутствие несколько задержало общую деградацию. Сейчас мы видим, что происходит, когда их нет.
В материалах следствия по делу Пунина есть протокол его допроса от 14 сентября 1949 года, и вот в чем арестованный «признается»: «В своих публичных выступлениях и в печати я заявлял, что становится все очевиднее, что в наших советских условиях почти нет людей, для которых искусство могло бы жить, что русскому искусству и русским художникам нечем и не для кого жить». И дальше: «В самой культуре, по моим утверждениям, происходит что-то такое, от чего творчество даже признанных, всеми уважаемых художников безжизненно и сдавленно».
Представить, в каких обстоятельствах это сказано: в тюрьме, оперу, перед этапированием в лагерь. Какое божественное простодушие, убежденность святая, что задачи искусства — да, стоят того, чтобы ради них умереть.
Впрочем, в отношении «простодушия», прошу прощения, оговорка случилась.
В существовании искусства изначально заложен парадокс. С одной стороны, оно как бы не только не предмет первой необходимости, а своего рода роскошь, без которой большинство и обходилось и обходится. Не секрет, что такая тенденция к — «скромности» — все заметней растет. Занятие творчеством граничит уже с изгойством. Правда, процесс это начат давно и развивался, можно сказать, параллельно истории человечества. Но там, в ее недрах, события и случались, когда именно преданность искусству давала людям шанс, способ, средство к выживанию.
В блокаду Ленинграда, с цингой, обезножив, «под разрывы артиллерийских снарядов и свист бомб», Ольга Фрейденберг работает над «Гомеровскими сравнениями». Помимо мужества, тут открывается еще и благодать, отмечающая праведников. Сама Фрейденберг отчетливо сознает, откуда силы черпаются. В письме брату Борису из Ленинграда в 1942 году: «… мне была страшна не соматическая гибель: казалось, душа изомнется. Так нет! Одна страница настоящего искусства, две-три строчки большой научной мысли: и жив курилка.
Поднимается опять страсть, и пеплом пылится отвратительная псевдореальность, и мираж как раз она, и она будет ли жить и кровообращаться, вот вопрос».
Вопрос, собственно, к нам, сейчас: то, какие мы есть, позволяет ли усвоить советы, ими в ладонях протягиваемые с таким доверием? У Николая Николаевича Пунина опыт прожитого их поколением подытоживается в предельной, отжатой емкости: «Передать себя и свое в будущем — в этом цель и смысл искусства. Любовь к искусству должна быть честолюбива и даже тщеславна, иначе она не была бы любовью к прекрасному. Человек искусства хочет видеть себя в будущем красивым; он хочет нравиться будущему так же, как нравится женщине, и он делается таким, каким он, как ему кажется, может понравиться лучше всего».
От этой их, несмотря ни на что безграничной, веры, что будущее не просто существует реально, но предстанет именно в тех очертаниях, что они вымечтали, за что приняли муки, теперь меня, например, пробирает дрожь.
Неужели все было напрасно?
2001 г.
Туся и Даня
Стою в подъезде писательского дома на Красноармейской и вроде как сержусь на тех, кто держит лифт наверху: что ли мебель грузят? Но на самом деле довольна оттяжкой. Мне неприятно мое волнение, а еще больше то, что будет потом.
Звоню в дверь, одновременно надеясь: нет никого! Но напрасно: слышу стук каблуков, и вот она, Туся, приглашает меня войти. Неловко, за что на себя злюсь, раздеваюсь, вешаю пальто на вешалку. Она ждет. Я на нее не гляжу. Знаю, представляю знакомое, неизменное: пушистые, легкие волосы, уложенные низко в валик, отглаженная шелковая блузка, прямая юбка, открывающая стройные ноги в туфлях на очень высоких каблуках — страсть маленьких, грациозных женщин. Глаза фиалкового оттенка, влажные, с тем выражением, что, верно, «носили» в эпоху ее молодости.
Сейчас ей за шестьдесят, мне восемнадцать. И я в ее абсолютной власти.
Иду, как баран на веревке, обреченно, по коридору, уставленному книжными полками, к ее комнате, где меня ждут унижения. Мельком в сторону кошусь, туда, где живет ее муж, Даня: там бы остаться. Он на проигрыватель «Дюаль» поставил бы пластинки Верди — Монтеверди — Перголези, вздыхая: как хорошо, ведь хорошо, Надя?!
«Дюаль» он привез из Копенгагена, где встречался с Нильсом Бором, работая над книгой о нем. Тогда я не знала, — недавно прочла — что он, Даниил Семенович Данин, был самым верным из немногих, кто дольше всех навещал в больнице Ландау, так и не оправившегося после автомобильной аварии.
В его кабинете меня манили всякие штучки-дрючки, особенные карандашики, ластики, пепельнички, разная бесполезность, которую он с удовольствием демонстрировал. А над диваном повесил красно-синий спасательный круг, и когда я восхитилась этой деталью интерьера, он, очень довольный, воскликнул: вот, Туся видишь, Наде понравилось, а ты возражала!
В Тусиной комнате — ничего лишнего. Тахта, узкая, покрытая пледом, с напрашивающимся определением «девичья». Шкаф с книгами на французском.
Круглый столик и кресло, сидя в котором она меня и мучила.
Тогда ее имя, Софья Дмитриевна Разумовская, было известно всем, мало-мальски причастным к литературе. С безошибочным чутьем она распознавала талантливое и в незрелом. Но это как хобби. А на хлеб зарабатывала тем, что редактировала, то есть «доводила», а бывало, и переписывала, многостраничные романы советских классиков, в грамоте не особо сильных. С подачи Cамого Главного Классика, Максима Горького, ценность литературных произведений определялась жизненным опытом авторов, все остальное считалось возможным легко наверстать, с помощью вот таких, как Туся. «Всего лишь» интеллигентных, чей жизненный опыт во внимание не принимался, то есть, как бы вовсе отсутствовал.