Андрей Битов - Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник)
1997
20 февраля – 25 марта, Москва – Переделкино
Смерть как текст
САМОУТВЕРЖДАТЬСЯ В СИСТЕМЕ оценок – с одной стороны, паразитизм культуры, с другой – поддержание порядка на этом погосте есть единственное обеспечение ее существования. Поэтому: стройность и ухоженность этих могильных холмиков и надгробий – понятий, имен, дат и иерархий на кладбищах учебников, монографий, энциклопедий и словарей – являются определяющим признаком культуры. В школах и университетах учимся мы лишь тому, что было, что прошло, – прошлому, смерти, убеждая себя в том, что живем вопреки ей. Неприменимость знания к жизни есть тоже признак культуры, причем уже достаточно высокой. Поэтому: кто великий, кто большой, кто замечательный, кто знаменитый, кто прославленный, кто выдающийся, кто гениальный – есть не только расхожая пошлость человеческих амбиций, в частности литературных, но и устав, в самом армейском смысле, культуры. Устав, на букве которого легче всего чинопродвигается заурядность и посредственность: легче ухаживать за избранной могилкой, подворовывая собственную жизнь, чем жить собственной жизнью с живым человеком. Неистовость прижизненных фанатов – не более чем проекция долгожданного распятия. Прижизненное признание – не самая точная функция современника.
Еще есть категория «бессмертный», применяемая более к творениям, чем к их создателям, и лишь отчасти к их репутациям, с которыми мы ничего поделать не можем, которые прорастают сами, то есть действительно живут. Так что бессмертие – это судьба, то есть продолжение той же жизни, но уже за гробом. Не завершенная при жизни жизнь – бессмертна, и не оттого ли наши поэты предпочитали гибель, в которой мы, по традиции, виноватим общество?
(…Самому Набокову, обносимому то Нобелевской премией, то какой-нибудь почетной мантией, то каким-нибудь еще «бессмертным» членством и чванством, ничего не оставалось, как пренебрегать подобными дефинициями, быть выше «этого» и, сетуя на непереводимость русского слова «пошлость», презирать Фрейда с его «венской делегацией», похождения тихих донцев и Доктора Мертваго, социальных популяризаторов типа Оруэлла, или предпочитать стихи Бунина его прозе и назначать Ходасевича первым поэтом XX века, или призывать в наследники смельчака, который простым молотком трахнет по гипсовым головам Томаса Манна, Горького и Бальзака, и т. д. и т. п., что само по себе, по системе тестов кого-нибудь из «членов делегации», свидетельствовало бы о подавленном небезразличии к понятию славы, то есть некоторой ревности к пошлейшим дефинициям места в литературе.
Сам Набоков был не чужд… чего стоит желчная меткость его определений: «парчовая проза» (Бунин), «лампочка, горящая днем» (Достоевский), или даже Гоголь («нос и желудок»), – не чужд, расставляя ученические отметки русской классике (тайная слабость наедине с Верой Евсеевной): то одному четверку с плюсом, то другому пятерку с минусом… и вдруг Тургенев обходит Толстого. И своим фанатам-набоковистам, зарождающемуся набоковедению, выставляет он пятерки и четверки независимо от заверений в преданности и любви.)
Мне здесь хочется заявить, что Набоков, несмотря на ту нишу, в которую его засунут потомки, есть самый бессмертный писатель, бессмертный именно в категориях жизни, потому что бессмертие – его основная тема. И никому не известно, как оно ему воздаст за столь истовое себе служение.
Набоков – певец не жизни или смерти, и не жизни и смерти, и не жизни в смерти, и не смерти в жизни, а именно бессмертия он певец.
(Слово «бес» попуталось… пожалуй, оно тут ни при чем… скорее, тут попутал бес «красного словца»… «красное» нам западло, и мы в эту сторону не пойдем… так что без-смертие.)
Без-смертие как состояние жизни.
Без-смертны именно весенние цветы, бабочки-однодневки и девочки лет двенадцати.
Бессмертен комариный укус. Он обессмертен крестиком, продавленным ногтем на лодыжке возлюбленной («Весна в Фиальте»).
Бессмертны потерянные ключи, когда ты стоишь на пороге первого любовного свидания («Дар»).
Бессмертен апельсин в руке матери (“The Real Life of Sebastian Knight”).
Бессмертен неразбившийся стакан (“Pnin”).
Бессмертна глуховатость мужа Лолиты.
Бессмертна ошибка, случай, опоздание, отсутствие, утрата, незнание – невстреча.
Бессмертна сама смерть.
Бессмертно все то, что уловлено взглядом и слухом и запечатлено.
Набоков изловил бесконечное количество бабочек, но и бессмертие его детали есть та же самая бабочка, но уже человеческого бытия.
Чтобы обессмертить реальную бабочку, ее надо поймать, заморить, препарировать, классифицировать (дать ей имя), поместить в прозрачный саркофаг для обозрения.
Требуется не помять, не повредить пыльцу крылышек…
Чтобы отловить деталь живой жизни, требуется ничего не повредить.
Деталь нельзя удалить из жизни. Нельзя и пригвоздить к бумаге.
Для того чтобы постичь тот эффект Набокова, которым бесхитростно восхищаются его читатели, стоит задуматься, зачем он был так жесток с бабочками и как претворял опыт в метод. (Член «венской делегации» подсказывает мне словечко «сублимация», и я опять недослышиваю, как муж Лолиты: ась?)
Есть много суждений о неверии и чуть ли не атеизме Набокова, которые можно многообразно иллюстрировать из его собственных сочинений всяческими шпильками в адрес церковников. И тут я предамся в очередной раз своим мемуарам о Владимире Владимировиче…
В романе «Подвиг» (в который раз признаюсь, что моем любимом из русских его романов) я набрел на страничку с таким открытым признанием в Вере, что она одна легко опровергала все его прочие высказывания на ее счет или, скорее, ставила их на подобающее место. Желая тут же процитировать это место, я его тут же не нашел. Как сквозь страницу провалилось… Будто он и не написал ее, а нашептал.
(Вот и сейчас – я пишу это в Петербурге – среди многочисленных постсоветских изданий В. В. не нашлось ни одного с «Подвигом». Так что опять странички той нет. А я-то хотел ее здесь как раз процитировать…)
Но один раз мне эта страничка все-таки открылась…
И опять начну вспять, с начала…
В 1991 году, как раз перед пресловутым путчем, я подыскивал для семьи дачу под Петербургом (тогда еще Ленинградом), желательно в районе Токсово, родного для меня места. Нас преследовала неудача. Отчаявшись, направились мы в противоположную сторону по случайному адресу, сорванному со столба ручкой нашей двенадцатилетней (sic!) племянницы. Гатчина… Сиверская… Что-то мне все это напоминало. В Гатчине – дворец и памятник Павлу – оба хороши, и оба оказались на месте; в Сиверской… два воспоминания нависли надо мной, то есть я не мог вспомнить. И оба наметились из одной точки – сочинения Ивана Петровича Белкина «Станционный смотритель». Трактир «У Самсона Вырина», перереставрированная до неправды валютная штучка, означил для меня поворот налево, и прямо передо мной, слева от шоссе, за мостиком, на холмике, открылось… некое равнодушие опять залило мне глаза, и я не посмотрел: мол, как раз поворачивать, надо за дорогой следить, и машина ГАИ как раз сторожит на пути взгляда. Не увидел.
(А невозможно было не увидеть! Свято место пусто не бывает, зато меня в нем нет. Есть у меня такой подсознательный оберег: ни разу в квартире на Мойке, ни разу в Михайловском, вот и в Рождествено – ни разу… а именно оно нависало над инспектором ГАИ, зарифмовавшим себя с Самсоном Выриным!)
Зато – как повернул, шлагбаум миновал, железнодорожные пути перековылял, к мосту через Оредеж подъехал, уже в Сиверской, – смотрю: заводь с отвесным красным обрывом и сосны поверху – видел я этот пейзаж, знаю его! хотя ни разу в Сиверской не бывал. Во сне видел. А откуда сон? Вспомнил (со слов мамы): перед войной мы тут дачу снимали… Так вот откуда этот берег! через полвека судьба вернула меня на то же место, может, и в тот же дом, он ровно моего возраста оказался… Купил я его.
В прошлом году я побывал в раю. Рай размещался в Чивителла Раниери, крепком, замечательно отреставрированном (со всеми удобствами) замке XIV века недалеко от городка Перуджа в Умбрии. Здесь меня настигла ужасная русская весть, что в Рождествено сгорела дотла усадьба Набокова. Значит, четыре года уже я помещичествовал в двух шагах, да так и не сподобился… Два века благополучно простояла, дожидаясь хозяев, пережила советскую власть, в Набоковском фонде уже поговаривали о необходимости реституции, ибо Дмитрий Владимирович, сын и наследник, обещал тут же передать все в дар фонду в случае вступления в законные права… нате вам! то есть вот те на! Не побывал.
Из «рая» я переехал в Сиверскую. Тем более не собирался я разрывать сердце на пепелище… Но приехали немцы снимать телесюжет о Набокове, накрыли меня в моей письменной баньке. Пробовал я им изнутри баньки все про Владимира Владимировича рассказать, приблизительно в сторону его усадьбы в подслеповатое окошко указывая, – не прошел номер: им не символика – им вещь дай пощупать… и «Подвиг» на этот раз оказался под рукой, да страничка сокровенная опять не нашлась…