Идеалист - Михеев Дмитрий Федорович
— Где? — удивился поляк. — На кухне, конечно. Готовят польский национальный ужин из Российского сыра, итальянских спагетти и болгарской «Гамзы».
— Хм, а я тут астраханский арбуз принес… — сказал Илья, — внизу оставил.
— Ах, ты скромник! — рассмеялся Карел. — Ты должен знать, что, идя в гости к польским девушкам, можно смело нести любые съедобные вещи, особенно сладкие. Они так любят одеваться и так берегут свои фигуры, что едят только, когда их угощают, правда, Лариса? — поймал он за руку тоненькую простоликую девушку. — Она и вон та пышнотелая мадонна из Пензы, Оля, — их сожительницы. Эта — очаровательная мадьярка Юдит, это — Джеймс из Ганы, а то два поклонника Ларисы и Оли по официальной версии, а неофициально — наших сестер…
Балагуря, Карел пропустил впереди себя Илью в дверь на кухню, где с радостным «Ах, Илья!» к нему подбежала Барбара, взлохматила его пробор и с укором сказала: «Видишь, какой принц датский! Явился наконец». Затем подошла Анжелика в коротеньком, игривом фартучке и, протянув руку, сказала: «Какой сюрприз! Мы уже перестали надеяться».
— Поцелуйте пана в щечку, он вам вот такой арбуз принес, — сказал Карел.
— Ой, спасибо, Ильюша! — воскликнула Барбара и действительно чмокнула его в щеку, тут же добавив: мне приятно и без арбуза, но где он? Давай сюда, я помою.
Илья пошел за арбузом. По дороге Я высказало сомнение относительно искренности энтузиазма, с которым он был встречен. Илья обругал его брюзгой, циником и пригрозил применить против него алкоголь.
Арбуз внес оживление и сплотил всех вокруг стола — всем хотелось потрогать, пощупать и прикинуть вес. Усевшись кто где мог и хотел, принялись за спагетти. Возможно, терпкое красное вино, возможно, смешные итальянские макароны, с которыми не все могли управляться, а, может быть, в том был повинен зеленый со светлыми змейками гигант, но смех и шутки вспыхивали тут и там без всякого видимого повода. Илья незаметно поддавался общему настроению; остатки чопорности сползали быстрее, чем опускался уровень рубиновой жидкости в большой оплетенной бутылке. И если щеки его рдели, то на сей раз — не чахлым румянцем смущенья, а — жаром болгарских виноградников. Вскоре не стало ни спагетти, ни вина, и взоры обратились к полосатому шару. Он заключал в себе загадку, которая приятно щекотала нервы и чуточку сдерживала возбуждение. Когда он наконец лопнул и распался на два алых полушария под рукой Карела, кто-то даже захлопал в ладоши. Барбара предложила barbar’скую, как заметила Анжелика, игру: кто скорей, без помощи рук, съест скибку арбуза, и все принялись весело плеваться в специально поставленный посреди стола тазик. Косточки вылетали, прилипали к щекам, подбородкам и даже лбам; Барбара, надув щеки и «сделав страшные глаза», строчила как пулемет, Карел отчаянно мотал головой, пытаясь стряхнуть косточку с подбородка, Джеймс действовал деловито, неспеша… Он и оказался победителем, и, когда Юдит награждала его арбузной коркой на ниточке, царственно наклонил голову. Не успели помыться и привести в порядок комнату, как Карел достал гитару и вручил ее Анжелике, заметив с непроницаемым лицом: «Ничего не поделаешь — надо отрабатывать».
Анжелика взяла гитару, настроила ее, переговариваясь по-польски с сестрой, и вдруг запела высоко и чисто: «Bo-go-ro-dzi-ca Dzie-wi-ca Bo-gi-em…» Барбара подхватила, и голоса их, хорошо поставленные и спетые, слились в простом, протяжном напеве.
Илья замер в болезненной настороженности, как охотничья собака, почуявшая запах, шелест… Одна фальшивая интонация, капелька красивости, этой эссенции красоты, которую ведрами льют на зрителей доморощенные Маргариты и ленские, один театральный жест, и… поднят мостик, опущены ворота, бойцы на башнях и кипит смола. Ничего, безупречно! Не находя опоры в себе, Илья покосился на Карела, на его всегда насмешливые губы и поразился: они дрожали. «Что это?» — спросил Илья шепотом, когда кончилась песня. «Богородица… Можно сказать — наш древний гимн, — ответил поляк, разглядывая пальцы, — с ним мы разбили немцев у Грюнвальда». Девушки запели «Kyrie eleison» (Господи, помилуй!) acapella, в унисон, и снова Илья затаился, только без прежней настороженности, — душа его начинала подтаивать, размягчаться и отделяться от тела. Оставив его — тяжелое, навечно прикованное к земле — она устремилась за мелодией как хвост за воздушным змеем — вторя ее падениям и взлетам. Но кто-то следил со стороны, а, может быть, снизу за этим полетом и, как ниточкой, ограничивал высоту — теперь, чтобы взмыть, надо было прежде опуститься, низко стелясь над землей, помучиться своей низостью…
Сестры снова переговаривались по-польски, слышалось «moll, dur», и Карел что-то веское вставил… неужели он разбирается во всех этих тональностях и мессах? Илью вдруг стало что-то тревожить, несильно, но навязчиво, как залеченный ревматизм, — просто неудобно и тягостно: они замкнулись в своем языке, в своей музыке, в каком-то Грюнвальде, о чем он не имел понятия, только чувствовал их красоту и свою непричастность.
Вот опять они запели, теперь уже на два голоса: «Juzsie zmierzcha.» (гляди, уже смеркалось) — тонкую, печальную элегию, незнакомую, непонятную и от того — особенно притягательную. Язык, музыка, история, вера… — другая культура, другой мир, — грустно размышлял Илья, закрыв ладонью глаза и все чаще упуская музыкальную нить. «А что это?» — спросил он подавленно. «Старина какая-то», — пожал плечами Карел. «Не знаешь ты тоже? — по-русски сказала Барбара. — Это псалом Давида, музыка Вацлава». Давид, какой Давид? Библейский? И кто такой Вацлав, — вяло думал Илья.
Ни на секунду не выпуская Илью из поля зрения, Анжелика видела, как музыка действует на него, и наслаждалась своей властью, но когда он безнадежно помрачнел и закрыл ладонью лицо, она, переговорив о чем-то с сестрой, запела весело и несколько быстро: «В низенькой светелке огонек горит…» Он встрепенулся, оживился — в их интерпретации песня была светлей, в ней не чувствовалась лучина и бесконечный зимний вечер, и все-таки стало вдруг тепло, приятно и захотелось петь, но он боялся вторгаться. «Однозвучно гремит колокольчик» они пели уже втроем — тут он взял дело в свои руки, чтобы не дать им расцветить серую русскую тоску. Они легко покорились и окутывали своими голосами его довольно приятный баритон. «Я ехала домой» получилось еще лучше — мягко, дивно. Илья был счастлив, ничего кроме милых, симпатичных лиц не видел, а иногда и вовсе закрывал глаза от избытка чувств и благоговейного страха: только бы не порвать, только бы расстелить тончайшую музыкальную ткань. Увы, некоторым, как заметила Анжелика, было скучновато, и она передала гитару сестре. Та взглянула на них лукаво и вдруг запела высоко и призывно: «There is a house in New Orleans…», оборвала, сделала томительную паузу, и что-то надломилось в Илье… Он низко басил, приземлял мелодию, они возносили ее к небу, закручивая, модулируя, сплетая и расплетая голоса. Джеймс выстукивал синкопический ритм, блаженно улыбаясь, и буквально танцевал, не сходя с места.
Первым не выдержал Карел: он вскочил и, не дав Юдит обуться, потащил ее танцевать. Потом Джеймс поставил пластинку и пригласил Барбару. Толпились, двигали столы, стулья, а Илья с Анжеликой в сторонке от поднявшейся кутерьмы все еще сидели, окутанные паутиной мелодии и счастья. Они боялись пошевелиться, боялись слов, но и молчание… Бог знает, что оно может наговорить, и Анжелика сказала, почти выдохнула:
— Matka Воska, как хорошо вы поете!
— У меня был удивительный подъем, — также тихонько ответил Илья, — но вы, вы выше всяких похвал!
— Да, сегодня хорошо пели, — сказала она машинально, ибо почему-то вспомнила отца. Может быть, оттого, что он всегда был их главным ценителем и критиком?
Ему бы понравилось, они пели с вдохновением. Илья хорошо вписался; как бы он воспринял его — москаля и безбожника? Все-таки, очень приятное лицо, несмотря на тяжелый подбородок и заметные скулы — монгольская кровь, сказал бы Станислав Стешиньский; оба музыкальны, но этот не умеет скрывать. Если внешне, очень поверхностно — то почти похожи, но глубже… страшно подумать, как они столкнулись бы… отец так нетерпим и резок! Нет, нет, он такой предвзятый, нечего даже думать…