Красная каторга - Никонов-Смородин Михаил Захарович
Немножко в стороне от нас держался старичок Маслов – петербуржец. Он никак не хотел верить, будто его, Маслова, подвергнут одинаковой каре с этим определенно контрреволюционным сбродом, каким являлись в его глазах все мы остальные. Еще бы: Маслов управлял в Новороссийске губернским финотделом (казначейство), принес своей деятельностью несомненную и большую пользу советской власти. И он работал для власти не по принуждению. Если бы начальство могло заглянуть в его сердце, в его мозги, ничего кроме сто процентного приятия большевизма там не нашло бы. И вдруг его запрятали в тюрьму. За что? Он морщит лоб, делает гримасу.
– Ну, была у меня в Ленинграде (непременно в Ленинграде, а не в Петербурге) фабричка небольшая. Бумажная фабричка. Всего тридцать рабочих. И я же этого не скрывал. Ну, это, конечно, пустяки. Я надеюсь, на днях меня выпустят, –заканчивал он, высоко подняв брови и усаживаясь поудобнее.
Я видел его на этапе и в Екатеринодаре и в Московских Бутырках. Надежда его не покидала. Пришел в себя он только в Соловках и закончил свой жизненный путь в братской тифозной могиле.
Казаки «залегали» на нарах «по станично», вели свои казачьи разговоры, а больше молчали, ожидая решения своей участи. Шесть лет тому назад белые казаки поверили обещаниям советской власти о полном забвении их грехов и преступлений против рабоче-крестьянской власти в случае возвращения. Убаюканные нэпом, возродившим их хозяйства и давшим им сытую жизнь, казаки и не думали о грозящем им возмездии. Их не трогали. Так думали казаки и дальше жить. Однако, этот противоестественный союз с большевиками к добру не привел. Могучий казак-кузнец Хоменко лежал как раз среди голых нар и дымил папиросой. Табак у всех казаков свой, хороший табак; люди они все зажиточные, положительные. Кузнец молчит. Фотограф Афиногеныч, сидящий за сбыт куда-то карточки Буденного, лезет из под нар и задевает огромную босую ногу казака.
– Ну, и нога. Из такой ноги можно две сделать, – говорит он, почесывая лоб.
Казак смотрит на высокую щуплую фигуру фотографа и изрекает:
– По хате и хвундамент.
Потом они начинают мирно играть в шашки. Афиногеныч в сотый раз рассказывает, как Буденный был знаком с ним запросто и если бы теперь можно было ему написать, непременно бы заступился «начальник первой конной» за взятого за жабры фотографа. Он и на Соловках остался при том же мнении.
Я лежу под нарами рядом с молодым музыкантом Иваном Пройдой. Он рассказывает кое что о себе:
– Вы думаете я Иван Пройда и на самом деле? Ничего подобного: я и числа своим фамилиям не упомню. А все почему? Жизнь такая, приходится часто менять место. Работаешь в каком-нибудь полковом оркестре. Конечно, особенно много не заработаешь. Возьмешь – свистнешь инструмент и подался в другой город. Там сейчас в полк к маэстро. Так и так, мол, кларнетист, скажем. Даст пробу – и готово. И документов не спрашивает. Да еще в случае нужды, от ГПУ прикроет. Вот у нас братва какая.
– Пожалуй это может и надоесть, – возражаю я. Цыганская жизнь, вечные опасения.
– Привычка, – говорит Пройда. – Вот в последний раз мне доверили инструменты в ремонт свезти. Инструментов было много. Я их, конечно, свистнул, загнал одному человечку. Однако, вскоре влип – поймали. Дело это происходило в Узбекистане.
– Кого это вас?
– Там в Туркестане все время идет война с местными бандитами-басмачами. Вот с пленными, захваченными в одной из стычек с басмачами, меня и отправляли. Хорошо, едем в товарном. Вагон открыт со стороны часового. Жара там сильная и в закрытом вагоне ехать невозможно. Часовой около выхода полулежит. Да и задремал. А поезд шел шел, да и остановился. Я не долго думая, тихонько через часового переступил и раз, под вагон. Смотрю, а за мной все басмачи до единого удрали. Вот и пришлось мне после этого самого случая сплетовать подальше сюда, на Черное море. Года полтора жил. Место было ничего. Да, ведь бабы уж обязательно подведут. Кабы не бабы – кто тут найдет? Нипочем нельзя было найти.
Пройда принимается ругать на все корки «слабый пол» и клясться никогда ничего не доверять «этому зелью-бабам».
После обеда подходит нашей камере очередь идти на прогулку. На дворике, при возврате камеры с прогулки, можно было зайти за выступ крыльца и отстав от своей камеры, подождать следующую и с ней еще полчаса погулять.
Сергей Васильевич прогуливался с человеком средних лет, одетым в рваную блузу и брюки цвета хаки. На голове у него шапочка тюленьей кожи. Он был не из нашей камеры, словчил отстать от своих и теперь гулял с нами. Я подошел к ним.
– Вот вам, – обратился ко мне Жуков, – кругосветно-тюремный путешественник; уже побывал на Соловках и опять, по-видимому, собирается туда же.
Я заинтересовался. История «путешественника» оказалась очень несложной.
Просидел этот бывший крупный помещик три года на Соловках за свою «буржуазность» и был после отбытия каторги водворен на три года в ссылку в одну из губерний. За попытку удрать его схватили. При обыске нашли у него адреса некоторых высокопоставленных особ в Болгарии. Новый срок в три года Соловецкой каторги ему был, конечно, обеспечен.
Дзюбин (так звали соловчанина) довольно спокойно относился к своей судьбе и равнодушно ожидал этапа. Для него тюрьма уже перестала быть тюрьмой. Как я узнал потом, из чувства человеколюбия он не рассказывал нам – будущим соловчанам – о Соловецкой каторге ничего ужасного, отделываясь общими фразами. Для нас же Соловецкая каторга была большим, но отнюдь не зловещим иксом.
4. БЕРУТ СМЕРТНИКОВ
По тюрьме поползли слухи. Тюремные надзиратели взяли у камерных старост списки заключенных и с озабоченным видом ходили по камерам, что-то в списках отмечая. Старые тюремные сидельцы поняли эти приготовления. И замолчали обреченные, бросив и занятия дозволенными играми и разговоры. Каждый ушел в себя, каждый чувствовал, как надвигается нечто неизбежное.
Вечерняя поверка была раньше обычного. Как-всегда надзиратель перестукал деревянным молотком прутья оконной решетки, но вместо обычной шутки или пожелания, ни слова не сказал и исчез.
Тюрьма замолкла. Из-за оконной решетки поползла ночная темнота, скрыла груду лежащих на нарах и на полу тел, загустила сумрак под нарами.
Мы лежали тихо, неподвижно. Каждый звук извне отдавался в камере и заставлял вздрагивать. Где-то в отдалении застучал мотор автомобиля. В окно проскользнула резкая полоса света от автомобильных фар и замерла на уголке потолка и стены.
Опять звонкая тишина. Где-то хлопнула железная дверь и по тюремному двору гулко застучали шаги.
Идут...
Еще стук открываемых дверей. Топот шагов по лестнице. Опять стук двери, ведущей в коридор.
В жуткой тишине не слышно даже дыхания притаившихся людей. Время словно остановилось.
У соседней камеры звякнул железом о железо ключ, и скрипнула дверь.
Что там происходит? Звенящая тишина не нарушается ничем.
Вот опять где-то неясный шум, словно хрип.
И снова шаги по коридору – дробный стук многих ног.
Неужели к нам?
Нет, опять в соседней камере. Опять хлопает железная дверь вдали, а здесь жуткая тишина. Снова хлопнула дверь. Шаги стучат, удаляясь. Опять хлопает коридорная дверь. На минуту все замолкает. Уже готов вырваться вздох облегчения – пронесло... Но нет, звуки шагов возобновляются. Стук их все громче и громче. Вот они у двери. Ключ звякает о металл замка и вдруг летит на пол.
Камера замерла. Ужас и отчаяние, казалось, залили все. Время остановилось.
В открытую дверь камеры вошли трое. При свете фонаря надзиратель читает по списку:
– Стасюк, Григорий Иванович.
Медленно поднимается с нар приземистый, старый казак и начинает надевать ботинки. Сосед не выдерживает:
– На што воны тоби те ботинки?
Казак, однако, надел ботинки, перекрестился.
– Ну, прощайте.
Темную его фигуру поглотила коридорная темнота. Мертвое молчание застыло над неподвижными людьми. У двери, освещаемой фонарем, третий пришедший, одетый в кожаную куртку, нелепо улыбался во всю свою широкую физиономию.