Борис Горбатов - Обыкновенная Арктика
Воронов недовольно поморщился, услышав просьбу, и исподлобья взглянул на Харченко.
Северяне говорят: в трех случаях жизни нужна особая осторожность — когда выбираешь мех на сапоги, собаку в голову упряжки и товарища в дорогу. Харченко не обещал быть хорошим товарищем.
Но Воронов, разумеется, не сказал Харченко, что видит в нем плохого попутчика, а только угрюмо проворчал, что собак у него мало, нарта тяжелая — двоим, пожалуй, не уехать.
— У меня есть одна собака, — просил Харченко, — а другую я выпрошу у соседа.
Но Воронов только головой качал в ответ.
Тогда Харченко сказал:
— Что же мне делать? Мне обязательно надо на Диксон, к доктору. Зубы пропадают.
Что было возразить на это? Раз человеку надо к доктору, тут уж не будешь гадать, хороший он попутчик или плохой. Пришлось согласиться.
Наутро выехали. Дорога была скверная, вся в застругах. Ехать по застругам на санях — все равно что по куче острых камней. Собаки скоро искровенили лапы.
Только через три часа путники добрались до Сопочной Карги. Харченко заявил, что устал от тряски и хочет отдохнуть. Воронов посмотрел на него, потом на небо и ничего не сказал.
Заночевали в Сопочной. Ночью началась пурга. Она бушевала два дня. Два дня сидели путники в плену на Сопочной, съедали запасы. Харченко ворчал и жаловался на судьбу, на погоду, на товарища. Воронов молчал.
18-го двинулись дальше, вдоль восточного берега Енисейского залива.
В те дни пустынным был восточный берег. Мертвые станки, брошенные избушки. Рыбацкие летовья без окон и дверей, по крышу занесенные снегом. Ни дыма, ни огонька, ни человека, ни собаки.
Люди ушли из этих мест на магистраль, где кипели бои гражданской. Люди уходили отсюда, не заколачивая ни окон, ни дверей, оставляя нетронутыми пасти и капканы. Где-то там, на магистрали, кипели жаркие бои, — здесь оставались трупы поселков, скелеты изб, ребра стропил, кости срубов.
Упряжка Воронова брела от одной мертвой избы до другой. Нечего было и думать о ночевке здесь. Чтобы попасть в избушку, нужно было четыре-пять часов отбрасывать снег от дверей и окон.
Когда пришла ночь, Воронов воткнул остол в снег, затормозил нарту, взял лопату и стал рыть яму под скалой.
— Что вы делаете? — спросил Харченко.
— Рою яму для ночлега.
— Яму? — ужаснулся Харченко. — Спать в снегу?
Воронов пожал плечами.
— Я не могу спать в снегу! — закричал Харченко. — Я хочу спать в избе. Вон — изба. Мы там будем ночевать.
Воронов молча продолжал рыть яму. Харченко подошел к нему, заглянул через плечо и прохрипел:
— Вы роете мне могилу? Да?
Его пальцы впивались в плечи Воронова. Тот сбросил их резким движением, молча взял лопату и направился к избушке., Харченко следил за ним испуганными глазами. Потом сам взял лопату и начал неумело помогать Воронову. Скоро выдохся, опустился на снег и заохал. Воронов продолжал работать один.
Ночевали в избе, нетопленой и пустой. На полу лежал снег. Харченко бросал на товарища пугливые взгляды и все порывался что-то сказать: поблагодарить или выругать — неизвестно.
Воронов сидел, сгорбившись, уткнувшись взглядом в пол, и думал о тяжелой ноше, доставшейся ему. Вслух он ничего не сказал, однако.
Утром тронулись в путь. Два-три часа ехали от избушки к избушке, четыре часа откапывали вход в избу, шесть часов спали. Больше Воронов не предлагал Харченко ночевать в снегу.
Странное дело: он во всем подчинился своему спутнику. Он трогал в путь лишь тогда, когда Харченко говорил, что может ехать; он останавливался, когда Харченко объявлял, что он устал. Он молча выслушивал жалобы попутчика и его бесконечные рассказы и надоедливую ругань.
Теперь Харченко ругался часто, он во всем винил Воронова, во всех неудачах этой роковой поездки, и Воронов только ежился под градом ругательств и… молчал.
Настала темная пора, а путники еще не добрались даже до Варзугиной бухты. Ночью, когда Харченко спал, Воронов подсчитал запасы продовольствия. Даже при жестком рационе их не хватит до Диксона.
Утром он объявил об этом Харченко. Тот испугался и умоляющими глазами посмотрел на Воронова.
— Голубчик, голубчик… — забормотал он и вдруг чмокнул Воронова в плечо.
Что почудилось ему? Померещилось ли, что товарищ бросит его одного в этой жалкой, нетопленой избе и унесет с собой весь запас пищи? Или убьет? Что ему стоит убить слабого, больного, бедного Харченко?
— Голубчик, голубчик, миленький… — бормотал он, протягивая руки к Воронову, цепляясь за его малицу, за плечи.
Воронов не понял, что взволновало Харченко. Он подумал, что тот, увидев истинное положение вещей, проникся, наконец, жалостью и к товарищу и к себе. В первый раз за всю дорогу Воронов неумело улыбнулся и похлопал попутчика по плечу.
— Ничего, товарищ. Будем экономить — дотянем…
Перешли на жесткий рацион. Тронулись снова в путь.
Харченко успокоился, увидев, что его не бросают одного в тундре. Притихший, он сидел на нарте и молчал. Воронов бежал рядом, он теперь редко сидел на нарте: собаки ослабли и не могли тащить двоих.
Вечером, за ужином, Харченко заявил, что он «сдохнет» от такого рациона.
— Сдохну, сдохну, сдохну… — твердил он украдкой поглядывая на паек товарища. И Воронов молча, не говоря ни слова, пододвинул ему половину своего пайка.
Теперь они делили паек так: две трети Харченко, одну треть Воронову. Но Харченко все твердил: «Сдохну, сдохну я…» — и Воронов с испугом поглядывал на него.
В самом деле, что, если он умрет? Эта мысль испугала Воронова. О собственной смерти он думал мало: «Ну, умру — и все тут!» Но Харченко… Незаметно для себя он сжился с мыслью, что отвечает за жизнь Харченко. «Только бы довезти его живым до Диксона! — думал он, с ненавистью глядя на своего спутника. — Только бы довезти живым!»
Тут не было речи ни о любви, ни даже о жалости. Ничего, кроме брезгливости, не вызывал в Воронове этот толстый, рыхлый, ни на что не годный товарищ.
«И все-таки, — думал Воронов, — лучше мне умереть, чем Харченко». Тут было чувство ответственности за жизнь попутчика, и это, пожалуй, было сильнее любви и жалости.
Харченко угадал это инстинктом труса. На все лады теперь повторял он, что «сдохнет, сдохнет, умрет», и обвинял в этом Воронова.
Он говорил о своей смерти так, словно это было бы катастрофой мира. Но страха не было в его голосе. Он не боялся умереть, он знал, что не умрет, пока с ним Воронов. Он пугал не себя, а Воронова. Он язвил его своей смертью. Он говорил о ней со злорадством, и Воронову слышалось в его словах: «Ты убийца! Ты здоровый, сильный, опытный, а я слабый, больной. Ты мог бы спасти меня, а ты убиваешь».