Теофиль Готье - Путешествие в Россию
Я признаюсь, что мой сон не потревожил ни один из тех агрессоров, чье мерзкое ползание превращает кровать путешественника в поле кровавой битвы. Итак, я попросту лишен возможности в патетических тонах сказать здесь хоть что-либо плохое в адрес здешней чистоты и храню до другого раза цитату из Генриха Гейне: «Дуэль с клопом! Фи! Его убивают, а он вас отравляет!» Впрочем, была же зима, и, чтобы уничтожить все это мерзкое отродье, достаточно было при морозе в 25–30 градусов оставить окно спальни открытым.
Утром, с раннего часа, я возобновил свою работу туриста в Троице-Сергиевом монастыре. Я обошел все церкви, которые не видел накануне и подробное описание которых не стоит делать, так как внутри, подобно литургическим[131] формулам, они повторяются с небольшими отклонениями. Что касается их внешнего вида, то стиль рококо самым неожиданным образом примешался здесь к византийскому стилю. Впрочем, трудно дать этим церквам их настоящий возраст: то, что кажется древним, вполне возможно, только вчера было покрашено, и следы времени исчезают под слоями без конца возобновляемой покраски.
У меня было письмо от влиятельной особы из Москвы, адресованное архимандриту[132], красивому человеку с длинной бородой и длинными волосами, очень величественным лицом, черты которого напоминали ниневийских быков с человеческими лицами. Архимандрит не говорил по-французски. Он призвал знавшую французский монахиню и сказал, чтобы она меня сопровождала в посещении сокровищ и других достопримечательностей. Монахиня пришла, поцеловала руку архимандрита и молча встала в ожидании, когда придет сторож с ключами. Лицо ее было из тех, что невозможно забыть. Такие лица, словно мечта, их не касаются тривиальности жизни. На голове у нее было нечто вроде диадемы некоторых божеств, относящихся к культу Митры, которые носят попы и монахи. Длинные креповые полотнища свободно спускались из-под нее, они падали на широкое черное одеяние из ткани, похожей на адвокатскую. Аскетической бледности лицо ее, в котором проскальзывали под нежной кожей желтые тона воска, обладало совершенно правильными чертами. Когда ресницы поднимались, глаза с широкими темными кругами под ними светились странно голубыми зрачками, и во всем ее облике, хотя она и утопала, как бы исчезала в широком мешке из черной кисеи, сквозила редчайшая изысканность. По длинным коридорам монастыря она шуршит по полу своими одеждами с таким видом, будто она несет на себе платье со шлейфом во время дворцовой церемонии. Это изящество бывших светских дам, которое она старалась скрыть под видом христианского смирения, проявлялось помимо ее воли. При виде этой монахини человек с самым прозаическим воображением придумал бы себе целый роман. Какое горе, разочарование, какая любовная катастрофа привели ее сюда? Я вспомнил герцогиню де Ланже из «Истории тринадцати» Бальзака, обнаруженную Монриво в одеянии кармелитки в недрах андалузского монастыря.
Я попал в помещение, где хранились сокровища, и как самое драгоценное мне показали деревянный ларец и грубое священническое облачение. Монахиня объяснила мне, что этот скромный деревянный ларец был дароносицей, которой святой Сергий пользовался для отправления службы, и что он носил эту ризу из грубой ткани, что и представляло собою драгоценные реликвии. Монахиня говорила на чистейшем французском языке без всякого акцента, как если бы это был ее родной язык. С самым отрешенным в мире видом, без скептицизма и, однако, без всякой доверчивости она рассказывала мне, как это сделал бы историк, уж не помню какую легенду о чуде, относящемся к этим предметам. Легкая улыбка приоткрыла ее губы и обнажила зубы, которые оставили неизгладимое впечатление, как зубы Береники в рассказе Эдгара По[133].
Эти сияющие зубы на изнуренном горечью и лишениями лице вдруг обнаружили ее молодость. Монахиня, которая показалась мне в возрасте тридцати шести или тридцати восьми лет, оказалась двадцатипятилетней молодой особой. Но то была только молния. С женской проницательностью почувствовав мое полное уважения, но глубокое восхищение, она вновь приняла соответствующий ее одеянию вид мертвой.
Все шкафы мне были открыты, и я смог увидеть библии, евангелия, литургические книги в обложках из позолоченного серебра, инкрустированного твердыми породами камней: ониксами, сердоликами, агатами, лазуритами, малахитами, бирюзой с золотыми и серебряными застежками, с древними камеями, вделанными в переплет. Здесь были и чаши из золота, обрамленные бриллиантами, кресты, усеянные изумрудами и рубинами, перстни с сапфирами, вазы и подсвечники из серебра, далматские парчи с вышитыми на них цветами из драгоценных камней и надписями на старославянском языке с буквами, сделанными из жемчуга, курильницы, украшенные перегородчатой эмалью, триптихи с бесчисленными фигурами, образа богоматери и святых, золотые и серебряные пластины, усеянные кабошонами, — христианизированные сокровища Гаруна аль-Рашида.
Когда я, ослепленный чудесами, собирался выйти, монахиня, глаза которой были полны сияющих бликов от драгоценных россыпей, указала мне полку в шкафу, уставленную деревянными предметами, ускользнувшими от моего внимания и сейчас показавшимися мне не особенно интересными. Она опустила в один из деревянных сосудов свою узкую, тонкую руку патрицианки и сказала: «Это жемчуг. Мы не знали, где его держать, и положили сюда. Здесь восемь золотников»[134]
Глава 15. Византийское искусство
Поняв по нескольким моим замечаниям, что я не был чужд вопросам искусства, монахиня, показавшая мне сокровища монастыря, подумала, что осмотр живописных мастерских мог бы заинтересовать меня не менее, чем эти груды золота, бриллиантов и жемчуга. Она повела меня по широким коридорам и лестницам в зал, где работали монахи-художники и их ученики.
Византийское искусство стоит на особом месте и не соответствует тому, что понимается под этим словом у народов Западной Европы или у исповедующих латинскую религию. Это иератическое[135], неизменное искусство, в котором ничего или почти ничего не остается на долю фантазии, выдумки художника. Формула его точна, как догма.
Любому привыкшему видеть живопись человеку ясно, что это искусство проистекает из другого источника, чем искусство латинских народов, что оно ничего не заимствовало от итальянских мастеров, что эпоха Возрождения для него не наступала и что Рим не является центром, несущим в себе его идеал. Оно живет само по себе, без заимствований, без совершенствования.