Юрий Давыдов - Белый всадник
Рилло допил чашку кофе.
– Очень жаль, – произнес он бесстрастно. – Жаль, когда интересы высшие, – он возвел глаза к потолку, – уступают в нашем сердце низшим.
– Совершенно справедливо, – с подчеркнутой значительностью ответил Ковалевский.
– Ну хорошо, Егор Петрович, – вздохнул падре. – А не поможете ли вы мне в другом?
– В чем же?
Рилло улыбнулся:
– Что нового в российской словесности?
– О! Вы и за ней следите? Очень приятно. Вот теперь вы найдете во мне миссионера. – И он придвинулся к Рилло…
Когда дом наконец опустел и затих, Никола Уливи торопливо прошел в глубину сада. Там среди мимоз в беседке ждал его Рилло.
– Послушайте, Уливи, – устало проговорил падре, – мне с каждым днем все хуже…
Уливи знал, что Рилло жестоко страдает дизентерией. «Однако, черт побери, – злобно думал Уливи, – нашел время распространяться о своих болезнях».
– Я говорю не для того, чтобы вызвать ваше сочувствие, сын мой, – иронически сказал Рилло, – хотя, конечно, вы сострадательный христианин.
– Ну-ну, – пробурчал охотник за рабами. – К чему это, отец?
– А вот к чему, Никола. – Голос падре стал жестким. – Если меня не станет, карты повезете вы.
– Они согласны? – громко прошептал Уливи. – Согласны?
– Боже мой, боже мой, – кротко проговорил Рилло, – какая алчность сожигает вашу грешную душу.
Уливи криво ухмыльнулся.
– Вы сами отвезете карты в Рим, – повторил Рилло властным тоном.
– Конечно, падре. Но…
– Что «но»? – недовольно спросил иезуит. – Какие еще «но»?
– Я хочу сказать… – Уливи проглотил слюну. – Я хочу сказать – в том случае повезу, если мне дадут эти чертовы мужланы.
– Вы возьмете карты у молодого. Его не пришлось долго уговаривать. – Рилло поднялся. – Доброй ночи, сын мой.
4
Голубой Нил бывает красным: в период бурных дождей он несет глинистую землю Абиссинского нагорья. Но теперь, в феврале, Голубой Нил отражал безоблачное небо.
По выходе из Хартума открылось желтое блюдце плоского островка. Зеленоватыми осклизлыми бревнами крокодилы млели под солнцем.
Поля и сады левобережья уступали натиску ив и тамарисков. Ивы и тамариски были в цепких тенетах ползучих растений.
Журавлиные стаи покидали ночлег. Шумной армадой уходили они на север – к Средиземному морю и далее, далее, к берегам Волги.
Ковалевский провожал их взглядом.
– Домой, – вздохнул он.
– В этих перелетах есть нечто таинственное, не познанное еще наукой, – ученым тоном сказал Ценковский. – Вчера мы говорили с Бремом…
Ковалевский наморщил облупившийся нос.
– Они домой улетают, – повторил Егор Петрович укоризненно: как, мол, вы, Левушка, не понимаете.
– Мда-с, – рассеянно отозвался тот. – А знаете, Егор Петрович, жаль, вы не познакомились короче с Альфредом. Отличный юноша, честное слово.
– Зато я короче познакомился с падре Рилло, – обронил Ковалевский. – Вот и еще, еще летят, домой, к нам домой…
Разговор с иезуитом оставил неприятный осадок. Смутная тревога овладела Ковалевским. Почему? Он и сам не знал. Но избавиться от нее не мог.
Вот если бы Фомин, двадцатилетний Илюшка Фомин, уральский мастеровой, рассказал о своей давешней беседе с падре, если бы рассказал… Но Илюшка и не думал рассказывать. Он слонялся по барке, глазел на берега и посвистывал с видом человека, которому сам черт не брат.
Все еще ощущая смутную тревогу и не понимая причин ее, Ковалевский принялся измерять скорость течения реки. Ценковский помогал. Оказалось, Голубой Нил бежал шибче главного Нила.
– На версту с половинкой, – объявил Егор Петрович.
– Ну, вот… – сказал Левушка с таким видом, точно внушал Ковалевскому: «Видите, Егор Петрович, как оно, а вы что-то не в себе».
– Гм… гм… – пробормотал Ковалевский, и это означало: «В самом деле, чего я хмару на себя напустил?» И, повеселев, окликнул Ценковского: – Смотрите-ка!
Над баркой реял и всплескивал трехцветный русский флаг.
– Картинно, – сказал Ценковский.
– Не в том суть, Левушка.
– А в чем?
– Ужели не догадываетесь? На Голубом Ниле – впервые! Ай да мы!
– Это уже слава, – полушутя ответил Ценковский.
Барка шла медленно. Вода в реке стояла низко, мели проступали, как лысины. Нильская синь густела, принимая малахитовый оттенок, к берегам теснился, поднимаясь все выше, тропический лес.
Ночами выли гиены. У Бородина по спине бегали мурашки: он полагал, что гиены – это что-то из геенны, из адской преисподней. Гиппопотамы тяжело возились в воде и оттискивали следы на прибрежных полянах. Фомин, разглядывая глубокие вмятины, скреб подбородок: «Вколачивают, что сваю…» Цапли цепенели среди водяных лилий; Егор Петрович не мог решить, кто изящнее – птицы или цветы… А Лев Семенович Ценковский страдал от того, что скопища саранчи обгладывали листву великолепных деревьев… И все четверо хохотали до слез, когда жители какой-то деревни показали, как они ловят обезьян.
Способ был уморительно прост. В лесной чаще выставлялся жбан с хмельным напитком. Обезьяны сбегались толпой, пихаясь и скаля зубы, припадали к жбану. И пили. Ух и пили, пропойцы! Потом дурачились и куражились, потом засыпали и в эти минуты весьма походили на тех, кто произошел от обезьян. Охотники преспокойно запихивали пьяниц в мешки. Бал был кончен, попугаи насмешничали в ветвях.
Но плеск гиппопотамов в реке, вой гиен, проклятая саранча, захмелевшие обезьяны – все было пустяком в сравнении с ночным львиным рыком.
Едва он раздавался, Ценковский крадучись сходил на берег. Он шел с ружьем и обмирал со страху. Но именно потому он и отправлялся в одиночестве, что его одолевал страх. Он хотел приучить себя к «гласу царя зверей». Ведь наступит время, он останется один в бедной деревушке собирать этнографические и ботанические материалы для Академии наук и Географического общества. Ему придется совершать продолжительные походы по лесам. Он, Лев, должен – должен, и баста! – победить свой страх перед львами.
А еще – впрочем, он не очень-то верил в удачу – у него была тайная цель: сразить «царя» меткой пулей и насладиться почтительным восхищением не только арабов-матросов, не только Бородина с Фоминым, но и Егора Петровича. Особенно Егора Петровича… И вот, заслышав львиный рев, натуралист сходил на берег и, сжимая потными руками ружье, затаясь, сознавал, что думает не столько о шкуре львиной, сколько о своей собственной.
Но однажды Ковалевский открыл Левушкино самоистязание. Егор Петрович колюче заметил что-то о двух львах, один из которых, видимо, старательно избегает другого. И вдруг, как это часто бывало с ним, вспыхнул и раздраженным тоном сделал Ценковскому начальственный нагоняй. Натуралист горделиво заметил, что он-де сам за себя ответчик.