Владимир Санин - У Земли на макушке
Курс — на Якутск, куда мы летим с грузом рыбы. В полёте я обычно располагаюсь между креслами пилотов, но в самые интересные моменты — во время взлёта и посадки — бортмеханик Валерий, высокий и симпатичный юноша с серьёзными глазами, вежливо просит уступить ему место. Валерий следит за работой двигателей, убирает и выпускает шасси и каждые несколько секунд сообщает командиру корабля высоту и скорость. Особенно важны эти данные при посадке, когда мозг пилота превращается в быстродействующую счётную машину: неувязка посадочной скорости и высоты может привести к тому, что самолёт приземлится либо слишком рано, либо слишком поздно. Последствия такой ошибки настолько неприятны, что минуты посадки священны, они заполнены торжественным молчанием. Необходимо не только посадить самолёт невредимым, но и не допустить «козла», при котором самолёт скачет по полосе, вызывая насмешки многочисленных свидетелей этого позора.
Пока самолёт набирает высоту, наблюдаю за работой штурмана. Лёня откладывает в сторону недочитанную книгу и чертит на карте жирную линию — для того, поясняет он, чтобы вместо Якутска мы не залетели в Махачкалу. Лёня сообщает мне немало других не менее полезных сведений. До сих пор я полагал, что все воздушные трассы равноценны, поскольку сделаны они из одного и того же материала. Оказывается, это не так. Как и на земных дорогах, на воздушных тоже бывают и халтурное покрытие, и выбоины, и ухабы. Для авиации прямой путь — далеко не всегда самый короткий: трасса выбирается с таким расчётом, чтобы самолёт пролетал над населёнными пунктами, в пределах действия наземных радиостанций. В полярную ночь единственно возможный ориентир — это радиопеленг, невидимая ниточка, которая, как бабушкин клубок, не даёт самолёту заблудиться во тьме.
Затем Лёня учит меня читать карту, но в этом достигает меньшего успеха. Видимо, мои предыдущие вопросы отняли у него слишком много сил. Иду к Лабусову. Он начинает знакомить меня с приборами. Мне очень нравятся многочисленные стрелки, светящиеся силуэтики самолётов на приборах; я любуюсь ими и внимательно слушаю.
— Все понятно? — спрашивает Лабусов.
— Разумеется, — подтверждаю я. — А что это за штучка? — Лабусов удивляется.
— Но ведь я три раза говорил, что по этому прибору определяется крен!
— Ахда, конечно, — спохватываюсья. — Крен чего?
— Самолёта, — тихо роняет Лабусов.
— Хитро придумано, — я почтительно глажу прибор пальцем. — А это для чего?
Лабусов внимательно на меня смотрит.
— Это компас, — говорит он с некоторой безнадёжностью.
Я решаю, что Лабусов заслужил своё право на отдых, и иду к Соколову. Володя — человек значительно выше средней упитанности, и энергия, с которой он протискивается на отведённую бортрадисту жилплощадь, вызывает уважение. Усевшись, он уже до посадки не встаёт с места: связь с землёй нужно держать почти непрерывно. Самолёт, потерявший связь полярной ночью, будет блуждать в атмосфере, как ребёнок в глухой тайге, и примерно с такими же шансами на спасение. Но Володя опытнейший радист, налетавший более одиннадцати тысяч часов — полтора года в воздухе. Это очень много. Пожалуй, лет тридцать-сорок назад он был бы мировым рекордсменом. Иные времена — иные масштабы. На счёту у Соколова несколько миллионов километров, оглашаемых точками и тире. Правда, обычно он держит звуковую связь, но сегодня Володя охрип, что очень веселит экипаж.
— Плохо слышу! — доносится голос радиста с земли. — Какие-то помехи.
— Да, да, помехи, — шипит Володя, поддерживая эту выгодную ему версию.
И все же один раз — это случилось через несколько дней — Соколов вынужден был встать со своего кресла. Его подняло беспокойство за судьбу самолёта, который неожиданно начал вести себя как игривый щенок. То, что радист увидел, могло вогнать в панику кого угодно: за штурвалом сидел я. Командир корабля, фамилию которого я не назову из конспиративных соображений, уступая настойчивым просьбам корреспондента, смотревшего на него преданными, как у собаки, глазами, перевёл самолёт на ручное управление, и я вцепился в штурвал онемевшими от ответственности пальцами. Стрелка высотомера, до сих пор спокойно дремавшая на отметке 3300, заметалась, словно муха в пустом стакане. За минуту я потерял метров двести, потом подпрыгнул на четыреста, снова нырнул вниз и так рванул штурвал на себя, что самолёт стремительно взмыл в космос, и если бы не бдительность командира — кто знает, какие фамилии носили бы первооткрыватели Луны. И вдруг самолёт стал мне послушен, как сын, который принёс из школы тройку да ещё хочет пойти в кино. Стрелка высотомера замерла, крена — никакого, курс — точный! Я с трудом сдерживал ликование и только бросал вокруг победоносные взгляды. Ай да я! Единственное, что несколько смущало, — странное хихиканье за спиной. Причину хихиканья я обнаружил через несколько минут: оказывается, после первых же моих подвигов командир включил автопилот, и отныне я влиял на полет не больше, чем на движение Земли вокруг Солнца. В порядке компенсации за моральный ущерб я потребовал, чтобы мне доверили посадку в Якутске, но получил отказ, поскольку парашютов на самолёте не было, а члены экипажа не успели оформить завещания. И все же командир нашёл ключик к моему сердцу: он сфотографировал меня за штурвалом на высоте трех тысяч метров и своей подписью в блокноте удостоверил, что я действительно вёл самолёт под его контролем. Следовательно, не только Экзюпери, но и я отныне могу с полным правом ссылаться на собственный опыт пилотирования, и если это вызовет острую зависть у моих коллег, то пусть и они, как мы с Экзюпери, посидят с наше за штурвалом самолёта.
Однако вернусь к первому полёту. Начался снегопад и вместе с ним — болтанка. Ощущение не из приятных. Лабусов успокаивает: от иной болтанки самолёт разваливается в воздухе. Я робко выражаю надежду, что эта болтанка — не иная. Так оно и оказалось. Мы благополучно вырвались из снегопада, и в чуть расступившейся тьме я увидел горы Якутии.
Даже на Севере, с его суровым однообразием, трудно найти менее весёлое зрелище, чем эти белые горы, скованная морозом безжизненная земля. Сотни километров, лишённых признаков жизни: лишь горы, ущелья, снега. И хотя люди усиленно убеждают себя, что они хозяева природы, здесь, перед лицом первозданного белого безмолвия, никем не нарушенной тишины гор, они умолкают. Здесь человек — пылинка мироздания, комок одушевлённой материи, беспомощный, как десятки тысяч лет назад. Здесь, как над вратами дантова ада, незримо выведено: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Сюда есть только вход — выхода нет. Нет пищи, тепла, дороги к людям. И даже не верится, что когда-то это будет: настолько мрачна и неприступна эта белая горная пустыня. И наш самолёт, такой всегда гордый и уверенный в себе, и тот, кажется, посерьёзнел и сосредоточился, чтобы поскорее проскочить вздыбленную землю, на которую нельзя сесть и с которой нельзя взлететь. Сосредоточен экипаж.