Обыкновенная Арктика - Горбатов Борис Леонтьевич
— Живем ничего, — ответила жена.
Ее голос звучал неуверенно. Мне все казалось, что она испугалась, боится чего-то. Они повторяли: «Живем ничего, да, так-то», — и вдруг оба замолчали. Котельников шумно дышал (его дыхание, подхваченное и усиленное репродуктором, казалось хриплым, судорожным). Диктор удивленно взглянул на плотника и что-то прошептал ему. Котельников мотнул головой и произнес:
— А дрова привезли?
— Привезли, Петр Максимович, — обрадованно подхватила жена. — Ничего… Тепло теперь. — Она запнулась и растерянно прибавила: — У нас все по-прежнему, Петр Максимович. Вы не беспокойтесь.
— Ты смотри, Нюшка, — глухо сказал Котельников, — Смотри. Помни. Знаешь, о чем говорю?
— Знаю, — прошептал репродуктор.
— То-то, Нюша. Ты помни. Ты себя помни, Нюшенька, — он выговаривал слова медленно, раздельно.
— Что вы, Петр Максимович! — сконфуженно пробормотала жена. — Что ты, Петенька… Люди тут…
— Что ж, люди? Дело такое. Ты вроде солдатки теперь. Долго ль? Так ты помни… что обещала… Приеду — спрошу. — Он помолчал немного, подождал, потом сказал, вздохнув: — Так ничего живете? Ну-ну. Теперь Зинку давай.
— Она тебе стишок выучила, скажет, — обрадованно затараторила жена. — Зина, Зинушка, ну, скажи папе стишок. Ну, что ты, дурочка?
Зинка откашлялась и звонко отбарабанила стишок. Мы заметили, что у Котельникова блеснули слезы на глазах.
— Так, молодец, доченька. Приеду, подарок привезу.
— Медвежонка? Живого?
— Живого, доченька. Вот… Медвежонка тебе… Так, так… Значит, учишься! Ничего? И здоровье ничего? Так, так… — Он помолчал и, придвинув локти ближе к микрофону, проговорил тихо: — Зинушка… А что… мамка тебя не обижает?
— Нет, нет! — весело закричала Зинка.
— А… а мама все дома с тобой? Иль куда ходит?
Репродуктор донес до нас торопливый шепот Нюши:
— Скажи: никуда, мол, не ходит.
— Никуда, мол, не ходит, — неуверенно повторила Зинка.
— Ну, а к маме кто… ходит? — прохрипел в микрофон Котельников.
Мы не выдержали и зашипели из всех углов:
— Что ты, Котельников! Ведь в эфир говоришь. Позоришь ты нас. Кого допытывать стал — ребенка! Стыд тебе, Петр!
Но он только отмахнулся от нас рукой. Его зубы были стиснуты, он весь подался вперед к микрофону.
— Никто к мамке не ходит! — сердито крикнула Зинка и расплакалась.
Возмущенные, мы закричали на Котельникова. Он встал, швырнул наушники на стол и, ссутулившись, молча пошел к двери, хмурый, измученный.
1938БОЦМАН С «ГРОМОБОЯ»
Не многие знали его настоящее имя. Все звали его просто боцманом. Когда-то он плавал на легендарном «Громобое», пережил Цусиму, служил и царю, и купцу, и ученому. Теперь он состарился, но от моря уйти не мог.
Я не знаю, как попал он сюда на зимовку, но смены менялись, начальники менялись, а он все оставался в домике на крутом берегу бухты, — старый моряк на мертвом якоре. И хоть море девять месяцев в году было сковано льдом, но старик уверял, что здесь и лед пахнет солью. Он величал себя «старой матросской шкурой, просоленной в семи морях и четырех океанах», и говорил, что этого «рассолу» ему хватит навек.
Он был в том возрасте, когда уже не стареют. Его черные глаза блестели удивительно молодо и насмешливо, седоватые боцманские усы были щегольски подстрижены, морская фуражка лихо сдвинута набекрень, а на волосатой груди и на руках красовались косые синие якоря.
Боцман был суетлив, подвижен, строен, как может быть подвижен и строен старик и моряк. Он вечно балагурил, подмигивал, рассказывал смешные истории, сыпал прибаутками — солью корабельного камбуза. Знать, и впрямь был крепок «рассол», в котором жизнь вымочила этого человека, если сумел он и в пресной стариковской гавани сохранить свою бравую оснастку. Когда-то в Соликамске я видел старые строгановские варницы[10]. Деревянные срубы стояли извечно, не поддаваясь ни времени, ни тлению, ни распаду: они были пропитаны солью. Я вспомнил эти старые варницы, глядя на боцмана.
Зимой боцман работал в порту: насвистывая и разговаривая сам с собой, возился подле старых катеришек. Что-то чинил, красил, строгал. То были дрянные японские «кавасаки». Замечательное дерьмо, как высказывался о них боцман, и все дрянное и худое стал звать «кавасаки»: худые валенки — кавасаки, тупая пила — кавасаки, скверный борщ — кавасаки.
По вечерам в кают-компании вокруг боцмана собиралась портовая молодежь, и он потешал ее. Он врал, но складно; подмигивая левым глазом под седой косматой бровью, он отплывал в такие фантастические плавания, что даже бывалый полярный народ уши развешивал.
Ну что ж, если хотите — он корчил шута. И сам лучше всех знал это.
— Отчего я не помираю, братцы? — говорил он, подмигивая. — Да все вас жаль: скучно вам без меня зимовать будет.
Но летом, в горячие дни навигации, старик преображался. Шутовство слетало с него, словно смытое водой. Он становился строг и озабочен. Теперь было не до шуток: под ним качалась палуба. Правда, то был не линейный корабль и даже не «купец», а всего-навсего дрянной кавасаки. Но море остается морем, а к морю он относился с религиозным благоговением.
Целыми днями носился боцман на катере по бухте. Стоя твердыми ногами на обрызганном волнами носу, командовал:
— Льдина по правому борту! Полный назад! Полный вперед! — и, приставая на своей скорлупе к неуклюжим ледоколам, властно кричал хриплой, простуженной боцманской глоткой: — Э-эй, на «Сибирякове-е»! Э-эй, на «Ермаке-е»! Бери конец!
И так лихо, с таким мастерством и шиком бросал канат, что сразу узнавался старый боцман.
Его знали на всех ледоколах, лесовозах, теплоходах и лихтерах, плавающих в западных долготах Арктики. Он давно уже стал привычной принадлежностью диксоновского пейзажа, как деревянный маяк с керосиновой лампой на берегу, как знак Вернса в проливе, как седые камни в бухте у Белушатника. Немыслимо было бросить якорь на рейде в проливе Вега, чтоб через полчаса не услышать хриплого знакомого: «Э-эй, на посуде-е!»
Моряк с «Хронометра», смеясь, говорил мне, что в тот день, когда не прогудит у борта клич боцмана, он выкинет сигнал бедствия, решив, что наступил конец света.
Вот каков был наш боцман с «Громобоя». Таким я застал его на зимовке, таким оставил, уезжая. Через год я встретил его там же, но уже в новой и необычайной роли.
Однажды весной в порту случилось несчастье: при взрыве скалой придавило старика подрывника, Тараса Андреича. Его вытащили из-под груды камней и, так как он не охал, не стонал и не жаловался, испугались было, что он умер. Но старик произнес:
— До больницы… доеду…
Сопровождать его в больницу вызвался боцман, — старики были приятелями. Раненого уложили на нарту, боцман сел рядом, обнял приятеля за плечи и крикнул на собак:
— Усь, усь, тихий вперед! Старайтесь, собачки, вы теперь санитарный транспорт.
Он шутил, но на глазах у него блестели слезы. Раненый утешал его:
— Ничего, ничего, боцман. Не расстраивайся. У меня кость железная. Не так-то скоро ее сломишь.
— Ты потерпи, Андреич, — в свою очередь утешал раненого боцман. — Сам знаю, что такого красивого мужчину камнем не придавишь, не блоха — человек. Вот у нас на «Громобое» тоже случай был: кочегар по пьяной лавочке в топку залез…
— Не могло этого быть, боцман. Ох!
— Ну и не могло, что ж с того? А кочегар-то выжил. Здоровехонький из топки вылез… Так вот и ты. Не унывай.
Так, утешая друг друга, старики прибыли в больницу. «Санитарный транспорт», высунув розовые языки, стал лизать снег и рваться из упряжки, а боцман, подняв товарища на руки, как малое дитя, внес его в больницу.
В больнице острова в те поры остался один доктор: заболевшую медсестру самолетом отправили на Большую землю. Доктор и оперировал, и лечил, и ходил за больными, и таскал воду, и чуть ли не сам мыл полы. Он попросил боцмана помочь ему при перевязке. Боцман согласился. И, хотя ему стало чуть нехоршо при виде крови и замутило от больничных запахов, он и виду не подал, что «слабит», и даже шутил.