Робин Дэвидсон - Путешествия никогда не кончаются
Еще одно жалкое свидетельство моего поражения. Моего отказа от первоначального замысла путешествия. Я упрятала его подальше вместе со всеми остальными.
Тем временем я не спускала глаз с моих родных. С отца и сестры. Сколько я себя помню, между нами всегда были натянуты невидимые канаты и цепи, они раздражали нас, мы пытались их разорвать, но, преуспев хотя бы только мысленно, немедленно убеждались, что эти узы нерасторжимы. Смерть матери связала нас чувством вины и неодолимой потребностью защитить друг друга прежде всего от самих себя. Мы никогда об этом не говорили. Бередить старые раны-слишком большая жестокость. Тем более что нам удалось похоронить прошлое, заслониться от него, ограничив наши отношения раз и навсегда установленными рамками. И если иногда прошлое все-таки хватало за горло одного из нас, двое других тут же находили какое-нибудь утешительное объяснение, помогавшее уйти, укрыться от застарелой боли. Но сейчас на трех схожих лицах появилось общее выражение, в трех парах голубых глаз сквозила одна и та же мысль, и она жаждала воплотиться в словах. Между нами будто пробегал электрический ток. Нам будто не терпелось вытащить занозу, пока еще это было возможно — пока я не скрылась в пустыне. Мучительное состояние. Мы боялись снова повторить ту же ошибку: проглотить большую часть слов, рвущихся наружу, сдаться, даже не попытавшись произнести непроизносимое.
Мы с сестрой жили совершенно разной жизнью. Сестра была замужем и растила четырех детей. Со стороны казалось, что между нами нет ничего общего, но на самом деле мы сохраняли близость, возникающую только у братьев и сестер, перенесших в детстве одну и ту же душевную травму. Мы состояли в заговоре и четко знали, во имя чего и ради кого это делаем. Мы хотели защитить отца. Мы считали это своим долгом. Мы хотели любой ценой избавить его от лишних огорчений. И, как ни странно, почти всю свою жизнь только и делали, что огорчали его.
Я вглядывалась в своих родных и замечала, как туманились глаза отца, когда он думал, что его никто не видит, как он в смущении отводил взгляд в сторону, когда ему казалось, что на него смотрят, и впервые смутно представила себе, каким тяжким бременем легло на душу отца мое предстоящее путешествие. Я поняла, как много оно значит для него, как много сил отнимает. Не только потому, что отец гордился мной. (Отец провел двадцать лет в Африке, прошел пешком много десятков миль в двадцатые — тридцатые годы, жил среди местного населения, как делали исследователи и путешественники в викторианскую эпоху. В его глазах я была сколком с него самого.) И не только потому, что он просто боялся за меня. В его представлении мое путешествие было неким символическим искуплением, некой расплатой за все дурацкие и бессмысленные неурядицы, пережитые нашей семьей. Как будто совершив переход через пустыню, я могла заслужить прощение для нас троих.
Все это, конечно, фантазии. Но мне было непереносимо горестно. В воздухе нависла угроза, хотя никто не подавал виду, каждый вел себя как обычно, как обычно шутил и играл свою роль, только, может быть, не так уверенно, не так убедительно.
Саллей предложил довезти моих верблюдов на грузовике до самого Глен-Хелена, необычайно красивого ущелья — узкого провала в красном песчанике — в семидесяти милях к западу от Алиса. Это избавляло меня от необходимости вести верблюдов по асфальтовой мостовой, где на них глазели бы туристы и снедаемые любопытством горожане. Я договорилась с Саллеем, что в последний день пребывания в Алисе встречусь с ним на рассвете у стоянки грузовиков. Мы с отцом встали в три часа утра и повели верблюдов на стоянку. Было еще темно, мы почти не разговаривали, просто радовались луне, ночным шорохам и друг другу.
Прошло, наверное, минут тридцать, и вдруг отец сказал:
— Знаешь, Роб, в прошлую ночь мне приснился странный сон про тебя и про меня.
Никогда прежде отец не подпускал меня к себе так близко. Я понимала, что этот разговор дается ему с трудом. Мы шли рядом, я обняла его.
— Что же тебе приснилось?
— Будто мы плывем в прекрасной лодке по чудесному ярко-голубому морю, и нам очень хорошо, и куда-то нам надо доплыть. Не знаю, где все это происходило, но было очень красиво. И вдруг мы оказались на топком берегу, вернее, поплыли по жидкой грязи, и ты очень испугалась. А я сказал тебе: «Не бойся, родная, раз мы смогли проплыть по воде, сумеем и по грязи».
Вряд ли мы с отцом истолковали этот сон одинаково. Но это неважно, важно, что отец мне его рассказал. Оставшуюся часть пути мы почти не разговаривали.
Вечер в Глен-Хелене прошел спокойно. Саллей напек тонких пресных лепешек, Айрис всех смешила, мы с отцом гуляли, дети катались на машине, Марг и Лори — моя сестра и ее муж — предавались сожалениям, что редко видят такие дикие места, Рик фотографировал. К своему великому изумлению, я заснула, как только забралась в мешок.
А утром нас всех точно подменили. Мы проснулись с вымученными, натянутыми улыбками, довольно быстро смытыми слезами; сначала мы прятали слезы, потом перестали. Саллей взялся навьючить верблюдов, и я не могла поверить, что у меня в самом деле столько груза, а уж представить себе, что он удержится на спинах верблюдов, и подавно. Смек, да и только. От страха и тревоги глаза вылезали из орбит, желудок выворачивался наизнанку. Всех провожавших, естественно, терзала мысль, что они, может быть, никогда больше не увидят меня в живых, а меня терзала мысль, что в первый же день я радирую из ущелья Редбенк: «Прошла семнадцать миль, развалилась на части, сожалею, пожалуйста, подберите».
Сначала заплакала в голос Жозефина, за ней Эндри, за ним Марг, за ней отец, потом все мы бросились обнимать друг друга, потом посыпались пожелания доброго пути, потом Саллей крикнул: «Смотри не забудь, что я говорил про диких верблюдов!», потом кто-то похлопал меня по спине, потом Марг заглянула мне в глаза: «Ты знаешь, что я люблю тебя, знаешь?», потом Айрис замахала рукой, и вслед за ней все остальные замахали руками, потом все закричали: «До свиданья, дорогая, до свиданья, Роб», потом я ухватилась за носовой повод трясущимися потными руками и зашагала вверх по холму.
«Я иду, иду вверх, иду все выше и выше, пусть трепещут небеса, не страшна мне их краса».
Не помню, что еще я твердила, но эти слова вертелись у меня в голове с навязчивостью рекламной песенки или мелодии «Аббы» [19]. Я искренне в них верила. Мое тело, казалось, было соткано из чудесных сверкающих невесомых вибрирующих нитей, а в груди стучал мощный двигатель, и в любую минуту он мог взорваться и выпустить на волю тысячи поющих птиц.