Юхан Смуул - Ледовая книга
На «Кооперации» тихо. Дважды в день эту тишину нарушает приземляющийся вертолёт, отбрасывающий на стены каюты тени огромных вращающихся лопастей подъёмного винта. Сейчас тишина — мой самый ненавистный враг. Она, вроде злыдня в шапке-невидимке, просовывает свои холодные руки в окно каюты и сжимает моё горло. Это слышимая тишина, белая река времени, и дно у этой реки скользкое. Интересно, что ощущают другие?
Здешнее солнце сделало своё дело. Кожа на лице облезает, губы распухли.
27 декабря 1957
«Обь» сегодня подошла к нам по тому самому каналу, который так долго пробивала для себя и для «Кооперации». «Обь» накренилась на правый борт. Она ломает лёд совсем иначе, чем наше судно. «Обь» как бы наваливается всей тяжестью своего корпуса на лёд впереди, и тот слегка вздымается под её чёрными бортами. Она оставляет за собой довольно узкую дорогу, по которой спокойно плывут следом осколки. Ну и сила! У «Оби» не такой, как у нас, форштевень, он нависает надо льдом, словно карниз.
Когда «Обь» добралась до «Кооперации», началась пурга. После тихой и солнечной погоды, стоявшей с 22-го числа, мы увидели совсем другое лицо Антарктики, отнюдь не праздничное, а будничное. Уже вчера вечером, а особенно сегодня утром можно было наблюдать, как пингвины покидают кромку припая и длинными шеренгами направляются на материк. Небо затянулось тучами, контуры айсбергов стали расплывчатыми, видимость ухудшилась, свет перестал резать глаза до боли.
Сейчас бушует метель в восемь-девять баллов. «Обь» стоит за нашей кормой, её толстая труба и короткие мачты, видные сквозь ванты, кажутся пристройками «Кооперации». По палубам проносятся вихри. Метель обладает свойством делать корабль каким-то маленьким, а мачты низкими, — их вершины при особенно сильных порывах совсем исчезают в небе, которое стало близким-близким, которого попросту нет. Белый корпус «Кооперации» совсем сливается с пургой, с её белыми волнами, — они порой чуть ли не целиком захлёстывают чёрный силуэт «Оби», оставляя на виду лишь трубу или жёлтые мачты, ступенчатый нос или круглую тяжёлую корму. Небо сливается с ледяным полем, видимость не больше десяти — двенадцати метров, и кажется, будто уровень льда у бортов «Кооперации» от рывков все поднимается и поднимается.
Скверная получилась бы история, если бы лёд начал двигаться, закрыл бы канал и «Оби» пришлось бы вновь прокладывать нам дорогу. Все мы ждём не дождёмся того момента, когда можно будет разгрузить «Кооперацию» и отправить её в Александрию.
Хорошо, если в такую пургу есть крыша над головой, если сквозь залепленный снегом иллюминатор пробивается свет, если ты можешь спать на койке и если рядом с тобой друг, который убеждённо обзывает тебя ослом, поскольку в связи с внезапной пургой ты осмелился сказать несколько слов о метеорологии, этой науке наук, и внёс предложение: после того как лёд тронется и закроет нам дорогу, поручить пробивать его заново не «Оби», а метеорологическому персоналу экспедиции.
29 декабря 1957
Мы словно в крынке с молоком. Никакой видимости. Не у Первомайского ли начинается так одно стихотворение: «Снег летит и летит…»? Снег летит, покрывает прогулочную палубу, «Пингвинов», шлюпки, накидывает свою белую гардину на «Обь», сливается со льдом и с небом, и мир становится маленьким, стиснутым, укутанным в спокойную и плотную белизну. Это может продлиться ещё несколько дней. Я достал пьесу. Не пошло. Она требует большего простора и другой погоды, более злой.
Но от белой стены отделилось сегодня одно выражение, уже давно занимающее мои мысли. Это выражение ходило за мной по пятам на корме, на баке, на ходовом мостике, на заснеженной палубе и притащилось за мной в каюту. Я его уже забыл, но теперь оно вспомнилось, теперь оно пришло ко мне, и пришло не как друг. Это выражение — «болевой порог», медицинский термин.
Осень 1956 года была для нас с женой крайне трудной. Двое очень близких нам юношей, кончавших школу, заболели детским параличом в настолько тяжёлой форме, что мы в течение нескольких недель каждый стук в дверь принимали за стук костлявой руки смерти и при каждом телефонном звонке все в нас сжималось. В это время я часто сталкивался с врачами.
Однажды мы сидели с доктором Мойссаром в кафе «Москва» и говорили о состоянии больных. Один из них очень страдал. Спокойный, участливый и в то же время обстоятельный, как юрист, доктор Мойссар сказал после недолгого раздумья:
— Да, у него низкий болевой порог.
Может быть, это было эгоистично и жестоко, может быть, это было нечутко по отношению к тому, чью жизнь в таллинской инфекционной больнице поддерживали кислородными подушками, но я вздрогнул и, забыв обо всём, ощутил вдруг зависть к этой словесной находке — «болевой порог». Не менее сильную, чем муки ревности. Во мне проснулось то собственническое чувство писателя, который, напав на новое, ёмкое выражение, охватывающее целую проблему, а то и ряд проблем, пытается сохранить его для себя одного до тех пор, пока не сможет вернуть его читателю, бросить его, как лот, в тёмный колодец человеческих ощущений и судеб, расширив и прояснив его значение. Тогда оно обрастёт хрупкими лесами событий, конфликтов, душевных крахов, счастья и несчастья, тогда оно будет связано даже с самыми второстепенными линиями сюжета. И все эти леса только благодаря ему и смогут держаться.
В нашей литературе выражение «болевой порог» мне не попадалось. И, однако, всё, что писалось о человеке с незапамятных времён, непосредственно связано с этим понятием. Болевой порог каждого из нас, может быть, вообще является одной из главнейших проблем в жизни и в литературе. Ведь в значительной степени от него зависит наше отношение к окружающему, активное или пассивное.
«Болевой порог», это выражение весом в сто тонн, пригодно для словаря любого писателя, каков бы ни был его стиль и какой бы цветовой гаммой ни располагал его язык. Это выражение вполне применимо не только в медицине, но и в общественной жизни, оно один из главнейших советчиков и руководителей общественных и государственных деятелей. Порог этот есть у всех нас, но высота его бывает различной — у эгоистов и бездушных карьеристов она достигает крайнего предела.
Я считаю, что у писателя может быть тысяча всевозможных недостатков и это ещё не помешает ему быть писателем. Но если ему недостаёт таланта и если у него высокий болевой порог, то и дела его безнадёжны. Приходилось, конечно, слышать, как отсутствие таланта и ожирение мозга порой очень ловко и убедительно объяснялись тем, что социалистический реализм вставляет несчастному писателю палки в колёса. Эта знакомая песня сопровождается примерно следующей аргументацией: Стендаль называл роман зеркалом, которое везут по большой дороге. То оно отражает синеву неба, то грязные лужи. (А Стендаль в самом деле это говорил.) И далее: зачем вы, лакировщики, профаны, подхалимы, слепые щенки и т. д. и т. д., требуете, чтобы мои глаза, зеркало души моей, отражали бы и синеву неба, если я, непонятый и преследуемый, люблю только грязные лужи? Затем следуют рассуждения о свободе творчества, о страхе перед критикой недостатков нашего общества, раздаются, словно орудийные залпы, великие имена Гоголя и Щедрина, бьют противника по голове «Баней» Маяковского. Но стоит очнуться, как сразу поймёшь, что мир вокруг все тот же, люди те же, что свой насущный хлеб приходится по-прежнему зарабатывать трудом, что над твоей головой все та же небесная синева, а на дороге ещё хватает грязных луж. Понимаешь и то, что спорил с человеком, который зарабатывает свой насущный хлеб процеживанием грязи, что, если бы случилось чудо и всемогущим декретом были бы ликвидированы однажды все грязные задворки в жизни и в людских душах, этот несчастный остался бы без куска хлеба и без гонораров, ибо творческая почва под его ногами превратилась бы в прах. И как бы ловко подобный товарищ ни прятался за бородой Маркса, все ж таки видишь, что он смотрит на наши недостатки как на средство существования и что его болевой порог стал угрожающе высоким.