Эжен Фромантен - Одно лето в Сахаре
Итак, приехав в Джельфу, столицу племени улед-наиль, я увидел большой дом, затерянный в пустыне, более чем в пятидесяти лье от Богара, почти в тридцати двух лье от Лагуата; столовую, переполненную запахами мяса и наводненную людьми, разносящими блюда; стол, накрытый по-европейски, за которым говорят по-французски; важную особу в домашнем платье, серьезно занятую составлением сладкого шербета. Я был в центре огромного торгового племени, богатого и развращенного, название которого звучало на всех дорогах Сахары, символизируя для меня все достопримечательности пустыни.
Местность, в которой я теперь находился, граничит на северо-востоке с Бусаадой, на юге — с ксурами Лагуата и с Уэд-Джеби, а на западе доходит почти до Джебель-Амура. Прислуживающие за столом арабы, вытиравшие тарелки подолами хаиков вместо салфеток, возили шерсть на базары Юга и могли мне рассказать все о Северной Сахаре от Шарефа до Туггурта, от Джельфы до Мзаба, до Метлили, до Уарглы.
И, наконец, передо мной в лице халифа предстал один из самых значительных князей — по своему состоянию, по рождению, по высокому политическому положению и по славному военному прошлому. Господин Н. пытался научить Си Шерифа пользоваться вилкой и ножом. Халиф охотно предавался этому развлечению, как детской игре, добродушно проявляя неловкость, которая казалась мне нарочитой, но нисколько не подрывала его достоинства.
К середине обеда появилось новое лицо, тотчас же узнанное мной по головному убору и необычному внешнему виду. У него было маленькое, съежившееся тельце, грязное, уродливое, ужасное. Он двигался так, словно не имел ног, хаиком, как шлемом, скрывал лицо, а шляпа без полей напоминала огромный кулек. Насколько я мог заметить, на его груди болталось множество кожаных мешочков, а на живот свешивалось полдюжины больших тростниковых флейт, которые, раскачиваясь, постукивали друг о друга; он опирался на сучковатую палку, волочащийся по земле бурнус скрывал его ноги. Никто, кроме меня, казалось, не обратил на него внимания. Он подошел к столу и через плечо Си Шерифа протянул руку к его тарелке. Я с беспокойством нагнулся к улыбающемуся господину Н.; Си Шериф даже не повернулся, а только перестал есть. Белькасем заметил мое удивление и сказал почтительно и серьезно: «Дервиш, мусульманский монах, безумный, а значит, святой». Мне не требовалось более подробного объяснения, ибо я знал, какое почтение оказывается сумасшедшим в стране арабов, и поэтому старался не выказывать недовольства той бесцеремонностью, с которой гот держал себя во время обеда. Он бродил вокруг нас, бормоча какие-то бессмысленные слова, упорно требуя табаку. Ему дали табаку, но он требовал его вновь и вновь, подходя к каждому с протянутой черной рукой, с неистовством повторяя слово «табак» хриплым, прерывистым голосом, похожим на лай. Его мягко отстраняли, успокаивали, делая знаки замолчать; у всегда невозмутимого Си Шерифа было суровое выражение лица, и он явно следил, чтобы ни один слуга не обидел его. Все же, когда тот стал слишком навязчив, тунисец взял его за руку и осторожно повлек к двери. Бедный безумец, уходя, кричал:
— Почему, Мохаммед? Почему, Мохаммед?
И еще долго из-под галереи доносилось его бормотание. Си Шериф, без сомнения, был очень раздосадован тем, что мы оказались свидетелями этой сцены, в которой в отличие от него не усмотрели глубокого смысла. Необходимо все же отметить, что никто из нас не забылся.
У арабов напрочь отсутствует ложный стыд, что позволяет им избегать неловкости в ситуациях, которые могут показаться европейцу смешными, поэтому я ничуть не удивился, но почувствовал ревность к их превосходству над нами даже в области суеверий. Я вспомнил встречу с одним из вождей племени Восточной Сахары, который возвращался домой в сопровождении блестящих всадников, везя дервиша на крупе своей лошади. Вождь, изящный, необыкновенно красивый молодой человек, был одет почти с женской изысканностью, свойственной сахарцам из Константины. Дервиш, тщедушный старец с отпечатком безумия на лице, ехал в простом халате цвета бычьей крови, надетом прямо на голое тело, и покачивал своей уродливой непокрытой головой с пучком длинных седеющих волос в такт движению лошади. Он обхватил молодого человека поперек тела и, казалось, сам худыми пятками управлял животным, обремененным двойной ношей. Я поздоровался с юным вождем, он мне ответил и пожелал благословения неба. Старик ничего не сказал и пустил лошадь рысью.
У дервиша Джельфы нет прошлого. Я не знаю даже его имени. Мне рассказали, что часть года он проводит у Си Шерифа то в змале, то в бордже. Он не доставляет особых хлопот, питается без посторонней помощи тем, что находит под рукой. Он нигде не ночует, и ни днем, ни ночью никто: точно не знает, где он. Иногда ночами дервиш бродит то по двору, то по саду, то по деревне, когда все двери уже закрыты. Его бурнус и лядунки набиты подобранными тряпками и объедками. Порой среди ночи можно услышать, как он пробует одну за другой свои флейты. Ни холод, ни солнце, — ничто не властно над неприхотливым телом этого человека, которое, кажется, утратило способность страдать. Лицо, иссеченное морщинами, уже не может постареть; возраст истощает старца незаметно, так же как дряхлый ствол, давно лишенный листвы; смерть подбирается к нему с ног, и все же он всегда в пути, изредка присаживается, но почти никогда не ложится. Однажды он упадет и больше не поднимется, тогда его душа присоединится к покинувшему его рассудку.
Джельфа, того же дня, пять часов
Сегодня выдался необыкновенный день, доставивший нам истинное наслаждение. Я провел его в бивуаке, то рисуя, то делая записи, растянувшись под полотняным навесом. Я люблю, чтобы вход палатки был с южной стороны. Даже на привале я стараюсь не терять из вида этот волшебный край земли, который покрыт яркими бликами света. Одни мои товарищи разошлись, другие еще не пробудились после сиесты. День погружен в состояние глубокого покоя, и, оставшись один, я наслаждаюсь легким теплым ветерком, дующим с юго-востока. С того места, где я лежу, взору открывается почти половина горизонта — от дома Си Шерифа, откуда не доносится ни звука, до выцветшего участка земли, на котором вырисовывается группа коричневых верблюдов. Предо мной весь наш лагерь, освещенный солнцем: кони, багаж и палатки; в тени палаток отдыхает несколько человек, они сидят кружком, но не разговаривают. Случается, вяхирь пролетает надо мной, я вижу его тень, скользящую по гладкой земле, и слышу хлопанье крыльев, так глубока тишина, царящая вокруг. В тишине заключено неуловимое очарование этой одинокой и пустынной страны. Она придает душе равновесие, незнакомое людям, живущим в постоянной суете, не угнетает, а располагает к легким мыслям. Полагают, что тишина есть отсутствие шума, равно как темнота — отсутствие света, но это — заблуждение. Если возможно сравнить слуховые ощущения со зрительными, то тишина, охватывающая огромные пространства, скорее напоминает прозрачность воздуха, которая делает восприятие более четким, открывает нам неизведанный мир едва различимых шумов и дает простор невыразимой радости, охватывающей нас. Всем своим существом я проникаюсь счастьем кочевой жизни; у меня всего в достатке, хотя вся моя дорожная кладь помещается в двух сундуках, привязанных на спине верблюда. Лошадь моя улеглась рядом с хозяином на голой земле, готовая по моему желанию увезти меня хоть на край света. Мое жилье обеспечивает мне тень днем, убежище ночью, я вожу его с собой и уже теперь готов думать о нем с сожалением.