Сергей Костырко - Дорожный иврит
Национальная культура перестает быть культурой, когда нарушает общечеловеческие ценности, частным проявлением которых она является. Проще сказать, бог един для всех. И, так или иначе, это чувствуют все.
(Я отдаю себе отчет в том, как тупо («политкорректно») выглядят вот эти суждения на фоне общепринятого сегодня в нашей продвинутой публицистике. Но вот беда – я не продвинутый. Я – «политкорректный», то есть вполне осознанно держусь вот за эту систему элементарных, «тупых» критериев – «добро – зло», «нравственно – безнравственно», короче, «черное – белое», потому как хорошо знаю особенности «гибкого» ума, с помощью которого очень легко перехитрить самого себя. И потому «интеллектуальной тупости» своей не стыжусь.)
Короче, назвать Гольдштейна героем-мучеником я, например, не могу. Чудовищем – тоже. Чудовище – это тот, кто убивает издали, нажимая кнопочку. А здесь человек вышел на бой, зная, что у него нет шансов остаться в живых.
Гольдштейн для меня – трагедия. Так же, как чеченские террористки-смертницы в Москве. Говорю это как человек, вполне могший оказаться в том вагоне метро, который взорвала чеченка-смертница на станции метро «Павелецкая» – это мой ежедневный маршрут на работу. У меня нет иллюзий насчет военной этики кавказцев, я помню кадры из Буденновска, на которых бородатые могучие воины с автоматами воюют, прикрываясь русскими беременными женщинами, помню тринадцатилетнюю русскую девочку, которую украли и истязали такие же взрослые вооруженные мужчины и вернули отцу без пальцев на руке, которые отрезали (европейские правозащитники отказались потом показывать на тамошнем телевидении эту девочку, чтобы не бросать тень на образ «борцов против путинского режима»), но я помню и полковника Буданова, ничем не отличающегося для меня от всех этих хаттабов и басаевых. Что двигало этими чеченскими женщинами-смертницами, мне не дано понять. В патологическую эмоциональную тупость их, «оболваненных» какими-то особыми исламскими психологическими практиками, я верю слабо.
И здесь я вынужден пользоваться христианской терминологией: я не приемлю грех, но я готов вникать в состояние грешника.
Я не знаю, что переживал Гольдштейн, решаясь на такое. И не приведи бог узнать.
Вот с этим незавершенным размышлением я и выезжал из Хеврона. Окончание нашей с Шимоном поездки оказалось для меня неожиданным: не так уж, как выяснилось, далеки по внутреннему наполнению своей жизни израильский город Хеврон и мой как бы бесконечно далекий от здешних противостояний и ожесточений, «спокойный» город Москва.
ЗАПИСИ
Прилет
Опустившееся вчера за кухонным окном в щель между 22-этажными жилыми башнями в Орехово-Борисове солнце всходило над облаками, закрывшими для меня Средиземное море внизу.
Первую половину этой ночи я провел в Домодедовском аэропорту, на синем диванчике из кожзаменителя, вдыхая запахи кофе из кофейни и парфюмов из магазина дьюти-фри, погруженный в гул аэропорта, который сначала был просто фоном, а потом, ближе к середине ночи, фон этот вдруг продырявился, и из него в мое сознание с бредовой отчетливостью начали вываливаться отдельные звуки: чей-то голос («Не надо было вообще открывать, я же предупреждал…»), вкрадчивый шепот-шелест щеток машины, которой чистят пол в соседнем отсеке зала, плач ребенка – плач ночной, вокзальный, отменяющий космополитический комфорт терминала с его сверкающим полом, где отражаются светящие со стен рекламные панно, на которых – флаконы с духами, топ-модель в черном вечернем платье с узким и глубоким вырезом, слепящим глаза полоской обнаженной кожи; желтые осенние листья, вмерзшие в серо-зеленый лед, на котором лежит бутылка с янтарным виски и т.д. Когда глаза мои открывались, я видел все то же – китаянку из фильмов Вонга Карвая, сидящую напротив с заснувшим наконец мальчиком на коленях, и, закрыв глаза, я рассматривал оставшееся на сетчатке изображение прекрасного, но дремлющего сейчас с открытыми глазами и потому ничем не защищенного, голого лица измученной женщины. И как бы ни старались дизайнеры, она все та же – «тоска дорожная, железная».
Потом я сидел в кресле самолета в полудреме-полуяви, гудящей в моем теле дрожью мотора, с яркой звездой на черном небе за иллюминатором. И только под утро почувствовал, что наконец-то вырубаюсь, – я открывал глаза, небо за стеклом видел слегка посеревшим, глаза закрывались, я тут же их открывал, а небо уже было просторным и желто-серым. И окончательно проснулся я, не увидев еще, а почувствовав, как загорелся на обшивке панели у моей головы яркий оранжевый овальчик – это солнце встало с той стороны самолета и прошило его насквозь, добавляя кофейные цвета в серо-голубой сумрак салона. На табло уже горит просьба пристегнуть ремни. Мы идем на посадку.
Ну а в иллюминаторе под голубым небом клубятся облака. Земли не видно. Мы снижаемся. Облака встают вертикально. Они – горы, висящие в воздухе. Перед нами. Над нами. Мы соскальзываем в ущелье.
На облаке справа на секунду обозначилась комариная тень нашего самолета.
Еще несколько секунд, и за стеклом иллюминатора плотный туман.
Земля обозначается внизу сразу и неожиданно близко. Толчок, и мы тяжело катим по бетону. В запотевших иллюминаторах пасмурное утро.
А часа через полтора я выкатываюсь с тележкой в каменный дворик, где должен был ждать меня друг, и там, во дворе-колодце, меж вставших в небо стеклянных стен – ослепительное израильское утро. Горят на солнце металлические поручни и позолота на огромной скульптуре миноры, под ногами белый каменный пол, мокрый в тени.
Я жду друга и наблюдаю за девушкой, сворачивающей косячок. Прилетевших уже разобрали встречающие, и мы с ней в этом дворике одни (мужик с портфелем на скамейке, спрятавшийся от солнца и от нас под пышными хлыстами похожих на папоротник кустов, не в счет). Конспиративно повернувшись ко мне спиной, девушка вытягивает из-под кофты кожаный мешочек. Интересно, что там? Документы, деньги, противозачаточное? Твердо знаю только про травку. Девушка сыпет ее на ладонь, собирает свернутой из бумаги трубочкой, щелкает зажигалкой. Затягивается.
У нее коротко, под машинку, стриженная голова, кожа под корнями волос еще белая. На ногах черные тяжелые ботинки, темно-синие джинсы. Упершись руками в ручку аэропортовской тележки с чемоданом и сумками, уложивши в это усилие все свое тонкое ломучее тело, девушка катит тележку к колонне, поддерживающей пандус. В трех шагах от колонны она бросает тележку, которая еще движется по инерции и замирает, уткнувшись в приступочку-скамейку. А девушка складывает свое тело на приступочку под колонной, выпрямляет спину, упирает затылок в камень колонны. Замирает. Потом снова подносит к губам спрятанный в кулаке косячок. Медленно вытягивает ноги. Прямой нос с горбинкой, неподвижные ресницы, полуоткрытые губы с сизым облачком выходящего дымка. После московской стылости и мороси меня пробирает солнце – я плавлюсь в нем, смакуя жар его пополам с блаженной, гриппозной почти слабостью не спавшего ночь человека и не могу глаз оторвать от губ девушки, плывущей сейчас в своем кайфе.