Михаил Рощин - Полоса
Лопахин прав исторически, объективно, а человечески?
Я говорил все время как бы с его позиции или Пети Трофимова, с точки зрения необходимости, — и все это есть в спектакле, все так. Это одна точка зрения. И если бы в спектакле существовала только она, то тогда и не жаль было бы Раневскую, Аню, Варю, Гаева, Фирса, нелепого Епиходова, уж совсем, кажется, ни к чему не годного, Шарлотту, смешного Симеонова-Пищика. Зачем они, раз они ничего не понимают, не хотят? Или не умеют «перестроиться», «перевоспитаться»? Но их жаль. И в спектакле Брука их жаль. Они — ж и в ы е люди. Они живы, живут. Что им делать?.. «Каждый чеховский персонаж, — говорит Брук, — живет своей жизнью… некоторые возвещают социальные перемены, другие гибнут. Стороннему взгляду их существование может показаться нелепым, пустым. Но они-то полны желаний… Их драма состоит в том, что общество и внешний мир им мешают, стесняют их. Но они не разрушители. Сложность их поведения не проявляется в словах, она передается мозаичной конструкцией, складывающейся из бесконечного множества подробностей».
Эти замечательные слова п о н и м а н и я автора осуществлены Бруком на сцене. Должно быть, неимоверно трудна была эта вязь подробностей, подбор мозаики, — следовало бы, как театральному критику, посмотреть спектакль три или четыре раза, чтобы вникнуть в технику режиссерской постройки. Но с меня достаточно было результата и впечатления. Последний акт двигался быстро и жестко, все уезжали, светлые костюмы сменились на темные, свет померк, и стук топора в финале, нарастая, стал звучать со всех сторон, во всем зале, — смачный хряпающий звук, п о ж и в о м у, — ничего не поделаешь, рубят. Тут горечь и отчаяние заставили содрогнуться сердце. Жалко, жаль. Людей, л и ч н о с т е й, их чувств, отношений, их жизни, эпохи. Приехали и уехали. Продали, потеряли прошлое, распались, рассыпались в разные стороны, никогда больше з д е с ь не сойдутся. Виноваты? Но что ж их теперь — в газовую камеру?.. Да, как все быстро случилось: приехали, уехали, и все кончено.
Как ни странно, приглушается тема осуждения Раневской — теперь уже не она ведет игру, — и она, виновница, уже не виновата. Эти персонажи, как цветы, — отцвели и исчезли. Разве они виноваты, что цвели?..
Мы, люди другого времени, знаем то, чего не знал Чехов, мы уже не можем не привносить в увиденное своего знания и опыта, и все символы «Вишневого сада», которые в 1904 году могли быть непонятны или казаться невероятными, сегодня более чем ясны.
Я опять процитирую Брука: «У Чехова постоянно ощущается присутствие смерти, — он слишком хорошо знает, как люди умирают, — но в этом нет ничего страшного или болезненного. Сознание смертности сопрягается у него с жаждой жизни. Как в великих трагедиях, смерть и жизнь у Чехова уравновешены… Это сознание смертности и драгоценности каждого мгновения жизни позволяет ему ощутить относительность, то есть он умеет достаточно отстраниться, чтобы всегда заметить смешную сторону драмы».
Да, конечно. Ведь, в сущности, смешно, что Фирса «забыли». Так же смешно, как то, что «смешной» Соленый убивает Тузенбаха, дядя Ваня «смешно» стреляет в Серебрякова, «смешно» застреливается Треплев, когда рядом играют в лото. «Смешно», когда в первой сцене «Иванова» Боркин направляет на Иванова ружье, — на Иванова, который в конце застрелится. Все это так же смешно, как и то, что тело самого Чехова привезли из Баденвейлера в Россию в вагоне «для устриц».
Прекрасная была реакция и восторг зала в конце. В них тоже было нечто свежее: будто сам спектакль, Чехов, его манера за два часа уже «воспитали» зрителей, научили их выражать свои чувства без излишнего апломба, ажиотажа, — з д е с ь это было бы дико. Но аплодисменты звучали долго, слитно, бесконечно искренне; актеры так же естественно, как они играли, выбегали на поклоны, и мы — самые разные люди, французы, японские студенты, шведы, англичане, актеры пекинской оперы, критики, писатели, — слившись в единое, в публику, благодарили театр за испытанное театральное потрясение. Я всегда повторяю: «театр должен потрясать», все остальные театральные эмоции сомнительны.
Я долго шел потом один по незнакомым улочкам, вышел на бульвар Севастополь, и, по мере того как приближался к центру, довольно пустынные улицы, откуда я двигался, сменялись улицами все более оживленными, наполненными. Горели витрины, люди сидели в ресторанчиках и кафе, мчались машины, мигали светофоры. Я думал о Чехове, о нашей литературе, — в сущности, Чехов последним написал о том, о чем писали и Гоголь в «Мертвых душах», и Тургенев в «Дворянском гнезде», и Салтыков-Щедрин в «Головлевых», и Гончаров в «Обломове», и Островский в «Лесе», да и много, много других писателей. Более того, я вспомнил: есть рассказ И. Белоконского «На развалинах», напечатанный в те годы, — там был и сад, который должны рубить, и старуха хозяйка, и купец — покупатель имения, и даже слуга, который остается умирать в проданном доме. Что же, все это говорит только в пользу Чехова, в пользу русской литературы: она упорно твердит о самом болезненном в жизни, самом остром, касающемся главных общественных проблем и драматизма человеческих судеб. В том письме Мейерхольда, которое я уже цитировал, сказано: «…люди беспечны и не чувствуют беды». «Выходит Ужас», а они танцуют, смеются, пиликает оркестр. «Беспечны и не чувствуют беды». Увы, это так. Хотя те катаклизмы, те поистине великие перемены, которые произошли в мире за восемьдесят лет с момента написания «Вишневого сада», могли бы, кажется, людей чему-то научить. (Вот Чехов бы изумился, что столь многое свершилось в столь короткий, в сущности, срок.)
Впрочем, грех говорить, люди научились кое-чему. И бороться научились, и думать, и искать выход. И не воевать. И совместными усилиями подавлять очаги войн, катастроф, мировых бедствий. И вместе работать в космосе, в океане, в Антарктиде, в науке, в медицине, в искусстве. Торговать. Одна и та же песенка облетает в неделю все континенты, одна и та же новость или мода охватывает, подобно эпидемии гриппа, сразу и Европу, и Азию, и Америку. Влияние к а ж д о г о на ход событий — непосредственно или опосредованно, но безусловно совершается. Выросла возможность и необходимость человеческих усилий, качеств, воли, ума, аргумента, энергии влиять на события, добиваясь р а з у м н о г о, научно выверенного решения. Сокрушая сопротивление других воль, умов, аргументов. Гуманистические, общечеловеческие интересы все более подавляют узкополитические, торгашеские, экстремистские, бандитские. Силы мира сдерживают силы войны.
И все-таки. Все-таки мы еще «беспечны и не чувствуем беды». Людям надо непременно, чтобы беда постучала в самую их дверь. Тогда они спохватятся. Гром не грянет, говорит русская пословица, мужик не перекрестится. А беда есть, она касается каждого. И тревога за прекрасное, видимо, не зря так чувствуется именно в атмосфере прекрасного.