Михаил Рощин - Полоса
Вот что важно! Сейчас в Москве, а по образцу Москвы сразу и в других городах тоже, стали создавать пешеходные зоны, превращать кусочки старых улиц, площадей и т. п. в заповедные. Слава богу! А то ведь уж людям и потолкаться стало негде, побродить, поглазеть, себя показать. Но скажем, почему многим (кто мало видел подобного) нравится новый Старый Арбат в Москве, а многим не нравится? Мне вот, например, тоже и нравится и не нравится. То есть я очень рад, что это сделано, что появилась наконец в Москве такая «зона», что люди, которые это придумали и исполнили, безусловно, старались от души и сделали, что могли. Но… есть вот это «но», и я сейчас постараюсь объяснить, в чем оно. И вопрос этот довольно принципиальный.
Чем был дорог и душевен любому москвичу старый Арбат и почему такое раздражение вызвал проспект Калинина, «вставная челюсть Москвы», как шутят злые языки? Старинный, прежний Арбат был жилым. Жилым и живым. Исторически многослойным. Каждый дом, каждая подворотня, магазин носили печать особенности, индивидуальности (я говорю уже о нашем, советском и даже послевоенном времени). Каждый дом и двор имели собрание своих типов, продавщицы комиссионного магазина не походили на продавщиц «Диеты», и даже хлеб в булочных бывал одним в одной, и другим в другой. Рыбачьим сейнером плыл в сумерках и пах морем рыбный, неким шиком и аристократизмом отдавал консервный, аптека на углу была одною такою аптекой в Москве, и единственным и неповторимым оставался знаменитый зоомагазин с его завсегдатаями-мальчишками, часами глазевшими на птиц, рыб и черепах, и инвалидами, торговавшими мотылем. Кинотеатр Юного зрителя, «Риони», театр Вахтангова, букинисты, цветы, писчебумажный, кулинария «Праги», «Плакат», «Белье», еще булочная, «Военная книга», ювелирный и так далее! Мне пришлось бы говорить об этом слишком долго и слишком много издать вздохов, — думаю, и так понятно, о чем я веду речь. Казалось бы, в чем дело? Ведь все осталось (или почти все), но только в подновленном, чистом, новом виде, все играет различными красками, улица вымощена специальной плиткой, украшена цветами, фонарями, скамейками, красивыми и однотипно-разнообразными вывесками. Чем плохо? Нет, неплохо. Но только в о т л и ч и е от прежнего исчезла вдруг человечность, жизнь, Арбат сделался, как ни странно, однолик, все дома оделись в пеструю, но одинаковую форму, и каждому в руку дан фонарь. Арбат н а р и с о в а н одною, пусть и способной, кистью. Он стал декорацией, а декорационность и картинность претят д у х у Москвы, а уж тем более Арбату, каким мы его знали. Индивидуальное и неповторимое ушло, а стало похоже на Швейцарию или Германию. Не хочу сказать ничего плохого в адрес этих почтенных стран, но Москва не Берн и не Веймар, и даже не Ленинград. Каждому свое.
Вернемся, однако, на Плаку. Отчего на Плаке так уютно, симпатично, красиво, приятно? Здесь тоже многое подчинено тому, чтобы завлечь, обратить внимание, доставить эстетическое удовольствие. Но здесь все п р и б л и ж е н о ко мне, человеку, идущему по этому городу, и обращено к о м н е, и показывается м н е, предлагается м н е, — я ощущаю это на каждом шагу: при взгляде на любую витрину и при обращении к официанту ли уличного кафе, подающего мне стакан сока, или к букинисту, книги и журналы которого разложены прямо на асфальте. Плака — художественна и уникальна.
Бродишь здесь, глазеешь, встречаешь опять и опять множество самого разноликого народа, который легко вбирается в себя Плакой, и видишь, что у всех на лице — удовольствие, интерес, улыбка, покой; чем больше бродишь, тем глубже впечатление: все забылось, отступило, ты отдыхаешь, мысли бегут мирные, благодушные. И легко вообразить себе Афины древние или средневековые, которые целиком помещались на этом пространстве «посада» под стенами крепости, состояли тоже из узких улочек и невысоких домов с закрытыми двориками, но только народу было, как в большом селе, и все свои. Впрочем в древности на каждого афинского гражданина приходилось не менее десятка рабов, а рабы тоже набирались отовсюду, из всего «варварского мира». Но нет, свободные граждане, разумеется, хорошо друг друга знали, жили законами, самими над собой поставленными. (В Греции насчитывалось когда-то до двух тысяч таких самостоятельных городов-полисов или сел, каждый из которых жил и хотел жить по-своему.) Удивительно, не правда ли, почему именно их культура, их взгляд на жизнь, их опыт оказали такое влияние на весь мир? Ходишь и думаешь: в чем же секрет? Как это получилось? «Для того чтобы научиться наблюдать смену времени года, — пишет Джеймс Фрэзер в «Золотой ветви», — замечать быстротечную прелесть дамасской розы, мимолетное великолепие золотого хлеба и скоропроходящую красоту пурпурных гроздьев винограда, грекам не было нужды совершать путешествия в дальние страны… Грек с его привычкой персонифицировать силы природы, расцвечивать холодные абстракции теплыми цветами воображения и покрывать голую прозу жизни роскошным покрывалом мифической фантазии… Ясный ум и трезвый темперамент греков…» Что ж, они ж и л и, и у них было «все, как у людей»: мостовые и водопровод, дома и храмы, хлеб и вино, живопись и музыка, поэзия и театр; они пришли к расцвету демократии (в Афинах) и к кризису олигархии (в Спарте); они знали славу и трофеи войны и ее бедствия, междоусобицу и союз нации против иноземного врага и ига; у них был великий фольклор и религия, положены начала математики, физики, астрономии. А медицина? Философия? «Я знаю, что я ничего не знаю», — сказал великий Сократ, и он же сказал, что «существует только один бог — знание, и только один дьявол — невежество». И это греки сказали (и поняли), что есть главная точка отсчета для всего и главная мера — человек. Как только эта мера уходит из поля зрения ученого, архитектора, политика, поэта и он начинает мерить любой другой мерой — пусть даже Науки, Архитектуры, Политики, Поэзии, — то взаимодействие естества и искусства тотчас нарушается. «Человек — мера всех вещей». Казалось бы, так просто и ясно. Но как понять это и следовать этому по-настоящему, везде и во всем и всем?..
Сидим на плоской крыше трехэтажного дома на холме в виду Акрополя, крыша превращена в уютную, столиков на десять, не более, таверну, прямо напротив — Акрополь, под ним вечерняя, в огнях, Плака. Сумерки над городом, заметная мгла смога, потемневшие горы, и над ними появляется и быстро растет красная громадная луна, уже почти полная, Селена. Она словно обколотый щит. Что можно придумать про луну? Нам трудно придумывать, мы уже з н а е м. След сапога Армстронга нарушил вечную тайну. А вот «роскошное покрывало мифической фантазии» ведало другое: что Селена выходит из-за горы полюбоваться пастухом Эндимионом, который спит в пещере: этот прекрасный юноша возмечтал навсегда остаться таким, как он есть, юным и красивым, и Зевс сказал: пожалуйста, и навсегда усыпил его. А Селена влюбилась. Она приходит целовать и ласкать его, но он спит. Оттого она так печальна. (И однако — есть вариант мифа, — она родила от него пятьдесят дочерей!..)