Михаил Рощин - Полоса
Вслед за первым письмом от Лоры пришло второе, с извинениями за первое, а потом еще одно, где она рассуждала обо всем уже спокойно, но где, между прочим, были такие слова: «Кто знает, что останется Вам для души: все Ваши фильмы, которые так скоро старятся, Ваш непрерывный бег, или память обо мне, тоже Вашем создании». Вот на это уже стоило ответить, и он хотел ответить, причем письмом, чтобы и для себя уяснить какие-то положения и сформулировать. И собрался, написал. Много написал. Чересчур серьезно. Без ерничества. Но почему-то не отправлял неделю, не мог найти конверта: он не любил стандартные конверты, уже маркированные, бог знает с какими рисунками. Потом решил не отправлять письма совсем, зачем? Если б кто увидел из своих, не поверил бы. Потом все-таки отправил. Хотел успокоить ее, чувствовал себя виноватым. В чем? В чем?.. Но ведь в самом деле зачем-то она послана ему, как чистый ангел? Вот закончить картину, сдать, все бросить, жениться и уехать с нею на год-два-три в горы, к морю, в степь, где много простора, широко видно, различимы рассвет, закат, звезды. И там синхронизировать, как в сообщающихся сосудах, свой низкий нравственный уровень с ее высоким. Его поднимется, а ее маленько опустится, и они будут квиты. Так он лениво шутил про себя, но пока что не в силах был даже позвонить Лоре, просил помрежа, верную Олю: позвони, скажи, уехал на неделю.
А Лора ходила по Ботаническому, зачитанное письмо прожигало сумку, и все искала уединенную лавочку, чтобы сесть и опять прочитать все с начала до конца, усмехнуться всем этим «проклюнулось», «трудновато», «новых дурочек». Ах, бедный, как же он не понимает, что ему нужно и что совсем не нужно. Он не может не идти по своему пути, но куда он идет? Бедный! Ботанический летним днем наполняло много народу, туристы толпами переходили из розария в дендрарий, из дендрария в оранжереи; одинокие старики и старухи, заняв все скамейки, дремали, читали, вязали, беседовали или просто глазели, сокрытые сенью дубов, лип, синих кленов, пышных, густо набитых гроздьями рябин. Дети гоняли по дорожкам, по граве, по берегам прудов, прикармливали уток с подросшими выводками и степенных лебедей. Лора редко заставала здесь такое множество народа. Те три-четыре раза, что они бывали в саду вдвоем с режиссером П., как правило, либо дождь моросил, либо стояло раннее утро. Однажды они в полном одиночестве в холодный и ветреный вечер сидели у деревянного круглого стола из цельного среза дуба, темного от времени, с боковыми продольными трещинами, на таких же монолитах-стульях, словно из сказки о трех медведях. На режиссере П. было темное узкое пальто с поднятым воротником, надвинутая на глаза, как и полагается режиссеру, кепочка с ремешком позади, повязанный галстуком красивый черно-белый шарф. Громадный стул еще уменьшал его субтильную фигуру, но в тот час режиссер П. был велик: рассказывал Лоре об одном фильме, который она по своей кинобезграмотности не видела, а он только что посмотрел, и его сотрясало истинное волнение, слезы блестели на глазах, он говорил замечательно — в пожаре своей бескорыстной кипящей зависти. Кажется, и тот вечер происходил так давно и тоже остался в области счастья.
Теперь Лора шла по саду непрерывного цветения, где опять ничего не цвело, а, напротив, все увядало, созрев (флоксы и георгины горели на клумбах), и те самые гигантские деревянные стулья, лесную мебель облепляли дети яркими ползающими жуками и осами, и Лоре хотелось попросить их уйти или даже прогнать их, чтобы самой сесть там в одиночестве и сидеть, сколько хватит сил, до ночи, до утра. А еще хотелось найти маленький пруд, спуститься, сойти в воду, в чем есть (и письмо в сумке), и так идти, идти, пока вода не дойдет до пояса, до груди, до горла, не покроет с головой. Или можно найти незаметную канавку в саду, лечь в нее, набросать на себя опавших листьев — уже можно собрать, уже хватит, чтобы укрыться, — и так остаться лежать здесь навсегда, раствориться в этом саду. А что? Что же делать? Ведь делать нечего, это ясно.
Несколько дней назад в устаревшей своей библиотеке она нашла устаревшую тоже книгу, уже желтую и хрупкую от времени. В юности она нравилась ей чем-то. И вот Лора прочитала там и теперь повторяла про себя стихи «Об отступниках»: что листья блекнут — тут не на что еще жаловаться, пусть они летят и падают, о Заратустра, не жалуйся. Лучше дуй на них вместе с шумящим ветром. Дуй на листья эти, о Заратустра, чтобы все поблекшее улетело скорей от тебя… Да-да, конечно, нужно мужаться и жить, прав брат Виталий, в наше время все-таки так нельзя, это не ценится, и надо просто работать, тогда вся дурь вылетит в конце концов из головы. О, безусловно, и она будет жить, — вон все живут, гуляют, доживают до глубокой старости, а мало ли у кого что было в жизни, — нет, люди сидят, подставляют лица солнцу, сад все равно зеленеет и цветет, верещат дети. Нет, она не станет больше лежать в темноте, глядя в потолок. Глядеть в потолок — это поза чересчур мечтательная, романтическая. Теперь не выйдет. Отвернуться к стене и накрыться с головой — вот теперь будет ее поза. Боже, боже, можно говорить что угодно, но что, собственно, произошло, что изменилось? Какие претензии, к кому? А если бы он вообще никогда не ответил ей, не пришел, остался бы вовсе с ней незнаком? Кто сказал, что счастье должно отвешиваться тоннами и длиться годами? Что изменилось, на что я претендую? Стыдно. «Началась пытка». Скажи спасибо за такую пытку. Ты любишь его? И люби. Люби, как любила. И буду. Не могу по-другому. Даже если бы я умерла, моя любовь осталась бы с ним. И он это знает. Всегда будет знать. И оценит это когда-нибудь. Я не дам ему делаться смертным. Он должен понимать, где настоящее. Он понимает. Бог есть бог.
Лора сидела на берегу прудочка, в глубине сада непрерывного цветения, обхватив колени руками, склонив голову. Растирала по щекам бегущие слезы, улыбалась сквозь слезы, кусала прядь волос; письмо лежало на траве, прижатое сумкой. Мальчик с того бережка, из кустов ореха, в шортах, карманы которых пузырились набранными желудями и орехами, хотел запулить в нее желудем, но пригляделся и передумал, жалко ее стало. Чего плачет? Чего тут же смеется? И он повернулся и ушел, а Лора осталась сидеть непотревоженной. Слезы сами лились, не останавливались.
А режиссер П. в это время, в ста сорока километрах от города, на натуре, то есть просто в деревне, а точнее, в одном старинном имении, где сохранились еще пруды, оранжерея, флигель старого барского дома, тоже на жаре, на людях, на съемочной площадке, объяснял одной известной актрисе, имя которой по фильму было Лора, как ей в таком-то эпизоде нужно одновременно и плакать от горя и смеяться от счастья и как вообще нужно ей любить героя фильма. Актриса все делала невпопад, то есть она все делала как нужно, и неплохо, но не так, как он «видел». И он кричал на нее: «Ты понятия не имеешь, что такое любовь! Ты сама-то любила хоть когда по-настоящему?» Актриса презрительно глядела на режиссера П. «Я-то — слава богу!» — отвечала она под смех присутствующих на площадке, все, разумеется, знали личную жизнь актрисы лучше своей. «Ни черта ты не знаешь! — кричал режиссер П. — Тихо, вы! — орал он на смеющихся. — Тихо! Никто ничего не знает! Одна пошлятина!..» И он вскочил — все поняли, съемка остановлена, и только переглядывались и пожимали плечами: мол, ты не прав, старик. И он знал, что не прав, не в них дело, и актриса кого-то любила, и все, все, все, кто-то как-то кого-то любил, все. И режиссер П. ушел с площадки (все глядели ему в спину), направился к берегу пруда, где уже теперь, для фильма, ребята выстроили декоративную купальню. Там надо было спускаться по крутой тропинке, и он побежал, тормозя ногами на спуске, поднимая пыль, — все продолжали глядеть, боясь, как бы он не грохнулся. Нет, он сбежал вниз, почти к самой воде. Постоял, потом сел там, прямо на траву, серую и вытоптанную, в светлых брюках. Съежился, охватил колени руками, вода слепила глаза, затих. Что-то было не так.