Дождь над городом - Валерий Дмитриевич Поволяев
— Скоро к реке выйдем, — сказал Старенков громко, сел на расшатанную толстоногую скамейку. — Полтысьянка называется. По весне она разливается не хуже моря и уровень свой до осени держит. Вот у нее какая особина. Поэтому, чем скорее на нее выйдем и чем скорее дюкер протащим, тем лучше для нас. На том берегу соединимся со встречной ниткой, и полтыщи километров трубопровода у государства в кармане будет. Так что ты, Дедусик, напрасно уезжаешь. На кого нас покидаешь?
— Вот, — Дедусик немощно заморгал припухлыми, в багровой оплетке веками, в подглазьях, в ручейках морщин затускнела сырость, — жалко, но не могу. К земле тянеть.
— Сильнее десятирублевых? — не выдержал Старенков.
— Хлебушка нам белорусского пришли, — попросил Вдовин. — Я после войны там в плотницкой бригаде служил, восстановление делал, пшеничные караваи на всю жизнь запомнил.
— Пришлю, пришлю, — засуетился Дедусик, — обязательно пришлю — белорусский хлебушко что колбаса, такой же питательный, раз к разу.
В его движениях, в глазах, в опущенных плечах сквозила усталость от скитальческой жизни, которую он вел зимой, все время двигаясь с трассой на запад, серьезность утки, стремящейся из-за тридевяти земель вернуться к родному обиталищу, увядшесть старого человека, видевшего столько, что об этом книгу можно писать. Он повернул свое расстроенное лицо к Костылеву, растянул рот в трудной улыбке:
— А у тебя, сказывають, красуля завелась? Из области прилетает.
— У него? Завелась, Дедусик, завелась, — подтвердил Старенков, подбросил в печушку соснового смолья, буржуйка ухнула с готовностью паровоза, сухо взыграла пламенем.
— Смотри, кабы сердце твое не съела.
— Не съест, Дедусик, не съест, — Старенков прихлопнул печушку заслонкой, вертанул рычажок-огурчик, распрямился.
— Раз не съест, тады к столу, — провозгласил Дедусик. — К шампани!
...Утром Костылев, собираясь в первый свой рейс после двухмесячного перерыва, заглянул в Дедусиков закуток — тот посапывал-посвистывал на неразобранной кровати, вытянувшись в неказистый свой рост на одеяле, на ноги, хлипкие, любящие тепло, были надеты валенки — так, в валенках, в «кустюме» с медалью Дедусик и досматривал в предутренней тиши свои полесские сны. Бороденка задралась галочьим хвостом, была она редкой, с розовыми проплешинами, от нее исходило ощущение немощи. Отработал старик свое, на покой, на пенсию бы пора, ан нет — заело старика накопительство, погнало в неведомое, за реки-моря.
— Пока, Дедусик. Бог даст — свидимся, — сказал Костылев, закрыл за собой дверь.
Не знал он еще, что Дедусик, уехав, помается некоторое время в Полесье, а потом не вытерпит и пришлет письмо, в котором будет проситься назад, обращаясь к каждому поименно, будет рассказывать о своей тоске по сибирской вольности, о сердечной привязанности к нефтяному краю, о болезнях, обрушившихся на него после того, как он «сдал свой трудовой пост», о том, что и земля, ухоженная, доверчивая, сдобренная его по́том, его томленьем, тоже не радует; «землю обрабытывают тракторами техники уйма землю можно только в руке подержать полюлюшкать остальное механизьмы делают. Опять-таки и деньгов нет бабка отобрала», — писал Дедусик вполне сносным стилем. Правда, без единой запятой и допуская ошибки.
Письмо пришло, когда трассовики протаскивали через Полтысьянку дюкер, пора была горячая, не до писем, ответили Дедусику через три недели, когда уже соединились со встречной ниткой. Ответ поразил бригаду как удар грома, он был жестоким: не вынеся томленья, Дедусик умер.
Старенков минут пятнадцать сидел молча, без движения, зажав в руке тетрадный листок, пришедший из Белоруссии; с лица его сползла обычная жесткость, глаза истекали му́кой. Бригадир никогда не относился к Дедусику серьезно. Впрочем, как и остальные — все те, кто знал о скаредности старика, его жизненных целях. Не думал никто, что Дедусика может поразить такой недуг, как тоска по людям, с которыми он вместе работал, делил хлеб-соль. Да и сам Дедусик, наверное, об этом не думал. А оторвался от трассы и усох. Есть вещи, куда более сильные, чем деньги.
Старенков поднял голову, посмотрел на Костылева незряче, пожевал губами, прошептал что-то чуть слышно, а Костылев понял все, о чем тот шептал, все-все, хотел что-то сказать, но у него не хватило силы.
...Костылев вышел из балка, по привычке посмотрел вверх: как небо? По небу день виден как на ладони, сразу понятно, каким он будет: ясным, или захлебнется в буране, или мороз зажмет трассу, или же оттянет трескотун и оттепель высветлит тайгу — все рассказывает небо. Звезды были мелкими, неровно сколотыми, но яркими, с игрой. Значит, день будет морозным. В такие дни работать весело.
Он вывел плетевоз из-под навеса — кабина была та же, новую не стали ставить, верх только чужой, стежок газосварки еще не закрашен, под ногами — скрипучий новенький коврик. Эх, «троглодит», «троглодит»... Костылев погладил рукою руль, замер, пытаясь понять, какие же чувства он испытывает к машине, чуть не погубившей его, — если зло, боязнь, если нутро дрожит от сердечного колотья, то за баранку лучше не садиться, лучше уступить место другому, а самому пойти в подмогу к электросварщикам.
Во рту была странная сухость, но на нее Костылев не обратил внимания — это оттого, что соскучился по ребятам, по трассе, по всем машинам вообще и по «троглодиту» в частности. Сухость сухостью а внутри, в глубине груди, была радостная приподнятость. Он поерзал пальцами ног в унтах — слушаются ли? Пальцы слушались.
Включил первую скорость и, подсвечивая подфарниками, поехал на сварочную площадку, где слепил тайгу яростный сверк, где, натуженно пыхтя, трубоподъемники укладывали плети тыщовок на тросовые роспуски машин.
20
К Полтысьянке вышли в полдень, когда солнце вызолотило природу, оплавило верхушки деревьев, когда снег сглатывал тени, вернее, их попросту не было, и лес, по которому была пробита отверденная толстой наледью дорога, прозрачнел, будто выцвеченный; далеко просматривались крохотные, ноге ступить негде, полянки, не забитые буреломом. Костылев остановил КрАЗ, слабо охнув, выпрыгнул из кабины. Было тихо. Чуть слышно, сонно и пусто шевелили лапами ближние сосны. Тех, что подальше, слышно не было. Из-под снега, прямо под радиатором, грибом-мухомором выглядывал толстотелый столбик, окрасненный суриком, с табличкой наподобие грибной шляпки, прибитой к торцевине. Костылев нагнулся рассмотреть, что там такое написано. Буквы свеженькие, будто вчера начертанные, рдеют клюквенно. Всего два слова: «Выход траншеи». И дата.
Сзади зарявкал «Урал». Не оборачиваясь, Костылез определил — роговский, воет