Евгений Рысс - Шестеро вышли в путь
Грушину было тридцать пять лет. До двадцати двух он работал слесарем на «Красном выборжце», прямо с завода в четырнадцатом году отправился в армию. В партию он вступил позже, уже в семнадцатом, у себя в полку, но еще на заводе участвовал в кружках, распространял листовки, выполнял партийные поручения. И в полку он сразу принял участие в нелегальной жизни, которая состояла в распространении запрещенных книжек, в беседах на политические темы, в спорах с членами других партий. Романтическая сторона его натуры была целиком удовлетворена этой деятельностью. Смолоду он так увлекся, так был поглощен полной напряжения жизнью партийного функционера, что никогда не нуждался в искусственных возбудительных средствах. Он не пил — не только оттого, что считал это плохим и вредным, а прежде всего оттого, что пить ему казалось просто неинтересным. Гораздо интереснее было во время выпивки, как будто случайно, сказать несколько слов о политике, поспорить с меньшевиком или эсером, сунуть кому-нибудь в карман полезную брошюру. Ему было скучно с людьми, с которыми нельзя было говорить и спорить о волновавших его политических вопросах.
Принимая годами участие в партийной жизни, он воспринял свое вступление в партию как событие колоссальной важности. Ему казалось, что в партии могут состоять только люди исключительного ума, мужества, чистоты, а себя он считал человеком очень уж обыкновенным. Когда ему предложили подать заявление, он очень волновался. Его, думал он, оценили гораздо выше, чем он того стоит.
Время гражданской войны он проработал в маленьком городке на севере. Он был членом уездного ревкома. В городке дважды вспыхивали восстания, чуть ли не каждый день в представителей власти стреляли из-за угла, был голод, подходили войска интервентов — словом, жизнь была трудная и полная опасностей. Но Денису Алексеевичу все время было стыдно, что он отсиживается в тылу, в то время как другие сражаются за советскую власть. Он всегда чувствовал себя виноватым перед фронтовиками, хотя хлебнул не меньше некоторых фронтовиков.
Там же, в этом маленьком городке, он и женился на молоденькой работнице-женотделке, которая очень стеснялась своего замужества: наши, мол, товарищи воюют на фронтах, а мы устраиваем личное счастье.
Первую ночь после свадьбы молодые провели на бурном заседании уездного ревкома, затянувшемся до утра.
До сих пор Грушин сохранил нетронутым свое почти религиозное отношение к людям, носящим звание коммуниста. Ему и по сей день казалось, что то, что его приняли в партию, — необыкновенная снисходительность, за которую он должен быть всегда благодарен. Некоторые его товарищи тяжело переживали нэп: считали, что снова торжествуют богатые, что гибнут завоевания революции. Грушину ничего подобного в голову не приходило. Он понимал всю сложность партийной политики, прекрасно видел ее цель и не сомневался, что партия идет к этой цели хотя и сложным, но самым коротким путем. Мир, в котором жили они с женой, изменился мало. Так же жизнь проходила в повседневной партийной работе, в обсуждении партийных документов, в борьбе за правильность партийной линии. Жизнь была занята этим вся целиком, и на другие интересы не оставалось ни сил, ни времени. Его очень интересовал, например, Катайков, но как существо совершенно другой породы, в отношении которого надо принимать определенные меры. Сесть с Катайковым за один стол ему казалось таким же невозможным, как, например, выпивать и всерьез разговаривать с дрессированной собакой или обезьяной.
Он слышал, конечно, и даже сам докладывал на партийных собраниях и конференциях о том, что мутные волны нэпа порой захлестывают и членов партии, но в жизни с этим сталкиваться ему не приходилось. Были приспособленцы, примазавшиеся, пробравшиеся, но это все были люди определенной биографии и происхождения, оказавшиеся в партии в результате обмана, подделки документов или непростительного недосмотра. С Прохватаевым дело обстояло иначе. Биография его была неподдельна, и, согласно этой биографии, коммунист он был настоящий. Грушин знал, конечно, что Прохватаев выпивает. Это было нехорошо, но не противоречило сложившемуся у него образу Прохватаева: фронтовик, рубака, широкая душа. Он чувствовал себя даже в чем-то виноватым перед председателем горсовета. Как-никак тот сражался на фронте, пока он, Грушин, отсиживался в тылу. Несколько раз он говорил с Прохватаевым о пьянстве. Тот каялся, ссылался на фронтовые привычки, обещал сократиться. Грушин сердился, ругал Прохватаева, но в глубине души прощал ему его слабости. Ну так что же, что он, Грушин, не пьет, не курит и живет только своей работой? Ему просто не нужно этого, он, например, после рюмки водки целый день как шальной ходит. Это даже не достоинство, а просто такое свойство. Нельзя этого требовать от всех. Мы, коммунисты, любим жизнь, мы люди полнокровные, с настоящими чувствами и страстями, мы не аскеты, не ханжи, не монахи.
Словом, Грушин считал, что Прохватаев человек хороший, наш человек, которого надо только удерживать в рамках, потому что он может увлечься и пересолить.
Еще и сейчас он не отказался от этого представления о Прохватаеве. «У классового врага хитрая тактика, — думал он. — Сколько мы знаем случаев, когда на честных партийцев клеветали, используя их слабости, представляя их чуть ли не преступниками. Клевета — одно из оружий классового врага».
Разумеется, Моденову он поверил, но только в том смысле, что Моденов не лжет сознательно. Его же проницательности он не верил совсем. Стать невольным орудием шептунов Моденов мог безусловно. Поэтому Грушин шел к председателю горсовета без предвзятой точки зрения. Отругать-то Прохватаева следовало во всяком случае. Нельзя давать повод для сплетен. Идет напряженная классовая борьба. Каждую нашу слабость использует враг. Грушин даже думал, что придется дать ему выговор; может быть, даже придется Прохватаеву уехать из Пудожа. Пудожские события послужат ему уроком. Этот урок он учтет на новом месте и там уж свою ошибку не повторит.
С такими мыслями постучал Грушин в дверь прохватаевской квартиры.
Ему никто не ответил. Он стучал долго, пока, наконец, не высунулась соседка, которая сказала, что председателя нет дома.
— А где же он? — удивился Грушин.
— А вы будто не знаете? — в свою очередь, удивилась или сделала удивленный вид соседка.
— Не знаю! — резко ответил Грушин.
— У Пружникова, — сказала соседка, — у дружка своего.
Грушин, не вступая в дальнейшие разговоры, повернулся и зашагал к Пружникову. Он знал его маленький домик на окраине города. Что-то в голосе и в выражении лица прохватаевской соседки было такое, от чего на сердце у Грушина стало очень тревожно.